Город в северной Молдове

Вторник, 16.04.2024, 05:48Hello Гость | RSS
Главная | кому что нравится или житейские истории... - Страница 31 - ВСТРЕЧАЕМСЯ ЗДЕСЬ... | Регистрация | Вход
Форма входа
Меню сайта
Поиск
Мини-чат
[ Новые сообщения · Участники · Правила форума · Поиск · RSS ]
ВСТРЕЧАЕМСЯ ЗДЕСЬ... » С МИРУ ПО НИТКЕ » УГОЛОК ИНТЕРЕСНОГО РАССКАЗА » кому что нравится или житейские истории...
кому что нравится или житейские истории...
KiwaДата: Четверг, 03.01.2019, 09:21 | Сообщение # 451
настоящий друг
Группа: Пользователи
Сообщений: 674
Статус: Offline
 рассказ о случайной любви

Она тогда сознания лишилась и потому Антонину в больничку районную свезли. Сказали, что два ребра сломано и сотрясение мозга.
Нет, она ещё на кухне очухалась и ехать не захотела, но медицинская сестра предупредила, что могут быть плохие последствия... Антонина и подумала, чего не отдохнуть.
Да и, видно, правильный ей сделали диагноз — с мозгами что-то вышло, потому как стало ей тогда жалко чайник, полный закипевшей воды. Она его с собой и прихватила — горяченький.
Ребята, со «скорой», не стали спорить. Так и приехали с чайником.
Ей по дороге сказали, что такие больные, отделению «травмы» очень необходимы, потому что она с ногами, а там много народу малоподвижного, и контингенту этому помощь нужна...
Конкретно такая: у них сортир действующий на первом этаже, а «травма» на третьем.
Картина для фильма ужасов: каждое утро публика в гипсе и костылях вниз - верх по лестнице шурует, и много всяких «хороших» слов говорит про партию и правительство.
Тогда всё это ещё было — и партия и правительство, но слова разрешили произносить...
Ладно, ей пока «постельный режим» прописали.
Лежит Антонина — на «фонарь» свой под глазом в зеркальце любуется.
Утречком, конечно, эта самая «сортирная» гимнастика, а в остальное время — курорт.
Народ в палате подобрался веселый... Живут, смеются, попивают чаёк из чайника Антонины.
Но тут вдруг батареи отопления испортились, а за окном зима — февраль лютый.
Больные враз веселиться перестали, но «зимовали на льдине» только до утра:  к семи часам пришёл сантехник Фима, недолго кряхтел, гремел инструментом, щурился, и снова у них — курорт...
Только на второй день Фима опять пожаловал. Чего-то там с паклей и красочкой чудил — и всё у койки Антонины. Хочешь, не хочешь, а пришлось ей к человеку приглядеться.
Он на неё смотрит, и она на него смотрит...
Слесарь Антонину своим внешним видом как-то сразу развлёк, развеселил даже. Крепенький такой попался мужичок, лет шестидесяти, а кудрявый по седине, что барашек...
Ещё глаза зелёные, кошачьи. Бывает на одном лице разный возраст. Нос, губы там, щёки — вровень с годами, а глаза — молодые.
И Антонина тогда была ещё ничего, бабий свой век не кончила...
К тому времени у неё и фингал под глазом отсвечивать перестал. Губки подкрасит (румянца после утреннего «альпинизма» на целый день ей хватало), лежит, плечико выставив, и с Фимой беседует. Кавалер, значит, у неё объявился.
Ладно, дело привычное, никогда мужской пол скучать Антонине не давал - было в ней что-то доброе, жаркое и родное...
Дочки-гордячки к ней ходили в очередь, выпятив губу, но подкармливали, с продуктами была тогда напряжёнка, а на больничных харчах не очень-то.
Фима видит такое дело, и  сам стал Антонину баловать.
— Вкусно, — говорит она, — Ефим Лазаревич, у вас супруга готовит, спасибо ей.
— Нет, — отвечает, — ошиблись, Антонина Гавриловна, я уже восемь лет, как вдовый, а блинчики эти приготовил собственноручно.
И представляете, как раз во время этого разговора, является в палату её муженек бывший — Панькин Дмитрий. Это они с ним тогда подрались, а теперь он трезвый на пороге встал, с цветком розы и, надо думать, с извинениями.
Но он, чёрт ревнючий, Фиму увидел и про извинения эти забыл, задираться стал с порога, грубить, а Фима и говорит:
— Выйдем, дорогой товарищ, что же мы при женщинах  нехорошие слова произносим?..

 Потом курчавый один вернулся с цветком розы. Сел на прежнее место в ногах койки Антонины, бутон на одеяло положил, сказал, что гость велел передать цветок, а больше ничего не сказал. Только он как пришёл с кулаком сжатым правой руки, так с ним и просидел до ухода...
Ладно, крутит Антонина с этим техником-сантехником роман на потеху всей палате, только в один день он не пришёл, и она лежит с очень нехорошими предчувствиями.
Плохо стало Антонине, как-то невесело. Даже страх её взял: какие такие чувства после сорока, всякая сердечная муть... Даже больные гражданки в палате притихли. И ночь получилась тревожной. Одна старушка надумала помереть, но откачали, слава Богу, вовремя одумалась. Другой день Ефим приходит с объяснениями: был вызван для ремонта в здание горкома партии и провозился там аж до поздней ночи...
— Могли бы, — говорит Антонина, — и сегодня не утруждаться с визитом.
 Он на неё тогда посмотрел, как на полную дуру, а потом в коридор вызвал, только велел накинуть два халата, потому что в коридоре местная котельная больше пятнадцати градусов тепла дать не могла...
Ладно, вышла женщина к нему такой красавицей, в двух больничных халатах, а Фима отвел её в «карман» у лестницы и говорит:
— Я, Антонина, уезжаю из нашего города на вовсе, но ехать один не хочу... Мне тут показалось, что мы с вами... Если только показалось, сразу скажите.
— Это куда вы собрались, — спрашивает Антонина кокетливо, ни о чём таком серьёзном не подозревая, — в Сочи?
— Нет, - говорит, - южнее... на постоянное место жительства в государство Израиль.
Тут она подумала, что сотрясение мозга — это надолго, но не упала, привалилась двумя халатами к стенке, мало что понять может.
Если честно, ничего хорошего о евреях Антонина никогда не слыхала, опыта общения до Ефима Лазаревича не имела совсем, а про еврейское государство только и знала, что оно — агрессор и американского империализма лучший друг...
Ефим, видать, всё это понял и заторопился сказать то, что раньше надумал:
 - Я, Антонина, хоть и не первой молодости, но здоров. Без дела нигде не останусь, потому что, как вы сами заметили тут недавно, — мастер на все руки. Бедствовать мы с вами не будем, обещаю... Вы тут вспомнили про Сочи. Так в государстве Израиль тоже моря много, фрукты, овощи в изобилии, а также и другие продукты питания без очереди. Поселимся у воды — и будем жить... Вы скажете — дети? Но мои уже там, а ваши дочери — невесты. Вы им оставите жилую площадь — они быстрей замуж выйдут, но, если захотят, могут последовать за нами. Закон еврейского государства позволяет...
Вот так. Он уже всё обдумал, придумал и решил. И ответа потребовал немедленного.
А Антонина всё ждала, пока голова кружиться перестанет.
Фима, однако, сам паузу заполнил:
— Пусть, Антонина Гавриловна, вас не волнует вопрос национальной принадлежности. Лично я делю людей на две нации: добрых и злых.
Ей тогда показалось, что этой «политикой» он её убедил, а на самом деле Антонина уже и тогда жизнь свою дальнейшую без Ефима не могла представить.

Дочки её с ними ехать не захотели, но и против путешествия матери не возражали. Они тогда и представить себе не могли такое, что у них прямой родственник будет жить за границей.
 Свадьбу отпраздновали скромно: на двадцать персон. Знакомых Антонины — десяток, остальные — приятели Ефима.
Попили, поели, поплакали, посмеялись...
Ладно, через месяц они уже были в Израиле.
К сыну Фимы, в Ашдод, не поехали, забрались подальше, сняли комнату у самого моря, в Ашкелоне. Жить стали фруктами, пляжем, солнышком и друг дружкой.
Проснётся Антонина - и глазом Фимку своего ищет: где он — чёрт, да и он и минуту без неё не мог. Жизнь прожили врозь длинную, так что разговоров им хватало.
Первый год даже не очень-то и замечали, какой мир вокруг.
Народ в ульпане ворчал, всё им не так было, а Антонина удивлялась — и чего им всем не хватает. По детям скучала — это было. Дочкам своим Антонина ни в чём не отказывала, вину чувствовала, что без отца растила. Обе выросли грамотные, культурные, техникум кончили.
Мать, необразованную, простую работницу, стеснялись. Вы, говорили, мама, слишком весёлая, и голос у вас какой-то несовременный...
Но все обиды со временем забылись. Антонина каждый лишний доллар посылала детям, а Ефим и не думал возражать, даже свои деньжата подкидывал, потому что понимал материнские чувства. Сын Ефима в помощи не нуждался. Жил он семейной, трудовой жизнью. Вниманием отца не часто баловал и был доволен, что Антонина заполняет собой дни старика.
Работать новые эмигранты стали быстро — сразу после ульпана.
Антонину взяли раскройщицей в швейную мастерскую, и Ефим тоже по специальности устроился... По вечерам уходили они к морю купаться. В сумерках пусто было на пляже. И они целовались, как молодые, и думалось Антонине, что новая её жизнь продлится вечно...
А потом умер Ефим. Как-то сразу умер, будто на бегу споткнулся человек — и нет его.
Похоронила мужа Антонина на местном кладбище — просторном и чистом...
Дальше стала жить по привычке, но радость покинула её душу, и постарела Антонина за год, как за все десять...
Дочери не советовали Антонине возвращаться, но она понимала, что без Ефима всё ей в Израиле без надобности: море, фрукты и раскрой тканей.
За могилку она не волновалась: памятник на ней поставили вечный, гранитный... Вот и решила вернуться.
С год поработала ещё — поднакопила деньжат — и взяла билет на самолёт в оба конца, чтобы дочерей не испугать сразу постоянным возвращением.
— На родину летите? - спросила на иврите Антонину соседка в воздушном лайнере.
— Не знаю, — ответила она тоже на языке Бога. Ответила честно, потому что давно уже решила для себя, что настоящая родина у человека там, где его любят, и он способен ответить тем же...
В России за это время у Антонины внуки народились. Может, кто и присохнет к бабке на радость, тогда и в жизни её опять появится смысл...


А.Красильщиков
Из книги "Рассказы в дорогу"


Сообщение отредактировал Kiwa - Четверг, 03.01.2019, 09:30
 
ПилигримДата: Пятница, 11.01.2019, 11:13 | Сообщение # 452
Группа: Гости





отличная житейская история, спасибо автору и вам, KIWA !
 
СонечкаДата: Среда, 16.01.2019, 08:46 | Сообщение # 453
дружище
Группа: Пользователи
Сообщений: 543
Статус: Offline
РЕБЕ

— Если хочешь знать, так сиди и слушай, — сказала она, — я тебе про него расскажу.
Ты должен это знать.
Тридцать лет прошло, как его убили, а он и сейчас стоит перед моими глазами, словно живой. Будто смотрит на меня и улыбается.


Но это только мне кажется, что смотрит, ведь он совсем слепой был и много лет не мог ничего видеть.

Ну так вот, мы жили в Витебске рядом с синагогой, где он был раввином. Синагога наша была небольшая, даже маленькая, и на праздники для всех места не хватало.
Мы из дома стулья приносили. Люди издалека приходили чтобы Ребе Якова послушать.
Ты себе представить не можешь, как он говорил! За сердце брал.
Его очень любили и уважали. За ум, за доброту. За то, что умел слушать и понимать. Чужое горе и чужую радость, как свои чувствовал и переживал.
Сын его, мой муж Моисей, часто ему говорил: «Папа, так нельзя жить, зачем ты себя истязаешь? Ты страдаешь с каждым больным и умираешь с каждым покойником».
А он только смеялся и отвечал: «Но зато я с каждым новорожденным снова появляюсь на свет и женюсь на каждой свадьбе».
Даже старики шли к нему за советом, когда он ещё только службу свою начинал и был совсем молодым. Часто к нему домой приходили, не только в синагогу.
Иногда просто хотели посидеть рядом и помолчать вместе с ним.
Совета спрашивали: «Скажите, реб Яков, имеет смысл делать так? А если вот так?»
Он всех выслушивал, во всё вникал и если что советовал, так от сердца и ума.
А когда не знал, что посоветовать, честно говорил — не знаю, но старался всем помогать.

Вот такой случай, тебе будет интересно знать, раз ты искусством увлекаешься.

Было это давно, ещё до революции, вскоре после того, как германская война началась. Первая мировая, то есть.
Однажды вечером пришли к Якову двое молодых, парень Мойше Сегал, его родители недалеко от нас жили, и его девушка Берта. Они хотели пожениться, но её родители были категорически против. Мойше был художником. Незавидный жених, бедный...
Я в картинах мало понимаю и сама его рисунков не видела, но говорили люди, что он как-то странно рисует. Всё у него не как в жизни, а будто во сне.
Бертины родители были богатые, не хотели для неё такую партию. Отец её был ювелир и часто нашей синагоге деньгами помогал. Хотел дочке дать хорошее образование. Отправили её учиться в Москву, там она с Мойше и познакомилась.
Оба родом из Витебска, а по-настоящему сошлись только в Москве.
Хотя были они из религиозных семей, но в Москве стали совсем светские, даже имена поменяли: Мойше стал Марком, а она Бэллой.
Вот они и пришли к ребе просить чтобы он с Беллиным отцом Шмулем поговорил и убедил его дать дочке позволение выйти за Мойше замуж. Яков надел новый сюртук, бороду расчесал и пошёл на разговор.
Уж не знаю, что он там говорил, но только Шмуль, Бэллин отец то есть, дал согласие и свадьбу они сыграли хорошую.
Это ещё было до того, как я замуж за Моисея вышла, и на той свадьбе не была.
А уж после революции Мойше, Марк то есть, стал в нашем городе известным человеком, руководил художниками и весь город к революционным праздникам по своему разуму оформлял.
Это я хорошо помню, очень всё было необычно, красочно.
А потом они с Бэллой уехали заграницу и больше в Витебск не возвращались. Марк там фамилию поменял из Сегала на Шагала и стал очень знаменитым.

Впрочем, я не о нём тебе хотела рассказать. Я о моём свёкре ребе Якове.
— А как же он мог быть раввином, если он был слепой, — спросил я.
— Да нет, ты не понял. Он ведь сначала не был слепым. Это он потом ослеп. Думаю, что от сильного нервного потрясения.
Это так было.
Кажется, году в 23-м началась в Белоруссии, да впрочем везде, кампания по разгрому синагог. Но до нас это только в 25-м добралось. Мы про это, конечно, слыхали, но к нам эта беда пока не доходила. Однажды, в аккурат перед субботой, к нему в синагогу пришёл сын наших знакомых Борух. Он, ещё когда мальчиком был, у Якова в хедере учился, потом вырос и в Москву уехал. А когда вернулся домой, стал в Витебске большим революционным начальником, ходил в кожаной куртке, на автомобиле ездил, револьвер носил, и его все боялись.
Даже собственные отец с матерью.
Вот он пришёл в синагогу и говорит: «Всё, старик, собирайся», — а Яков ещё и не был стариком вовсе, ему тогда лет 55 было, не больше. Борух на него стал кричать: — Давай, быстро собирай свои вещи, выметайся отсюда! Никакой религиозной пропаганды больше в нашем городе не будет и синагога эта закрывается.
Реб Яков ему тихо отвечает: — Что ты Борух, опомнись. Я ведь тебя ребёнком нянчил, в хедере грамоте учил. Подумай сам, что плохого мы тут делаем? Какая пропаганда? Мы ведь никого в религию не обращаем, сюда каждый сам приходит, если хочет. Кому мы мешаем? Не гневи Бога, Борух, он тебя за такие слова покарает.
А тот опять стал кричать: — Я тебе не Борух, не смей меня так звать! Я теперь Борис, представитель революционного трудящегося народа. И твой бог — это всё фантазия, опиум и дурман. Я тебе прямо сейчас это докажу. Посмотрим, что твой бог мне сделает!
Тут он вынимает свой револьвер и несколько раз стреляет прямо в Арон Кодеш — это шкаф такой, где свитки Торы хранятся. Потом револьвер о галифе отёр, спрятал его в кобуру и со смехом говорит: — Ну что, видел? Где он твой бог? Что же он меня не карает?
— Он тебя уже покарал, — тихо сказал реб Яков, — он лишил тебя разума….
Тогда Борух, Борис то есть, оттолкнул ребе, схватил свитки Торы и вынес их во двор. У него там автомобиль стоял и шофёр был. Велел шофёру всё бензином полить и поджёг. Свитки сразу вспыхнули, черный дым в небо пошёл. Яков закричал ужасно, кинулся было их из огня выхватывать, но шофёр его оттолкнул и сильно ударил сапогом. Яков упал без сознания и так лежал раскинув руки, пока мы не прибежали и его домой унесли. Кровь с головы утёрли, он скоро в себя пришёл, но с тех пор уже ничего не видел — совершенно ослеп.
Я не знаю от чего — то ли оттого, что его по голове ударили, а скорее — на нервной почве. Кто теперь скажет?
Синагогу его закрыли, всё из неё куда-то увезли. Она так заколоченная лет пять стояла, а потом в ней библиотеку сделали.
Яков, как у него синагоги не стало, в себя ушёл, подолгу в углу сидел, ел очень мало, и молча молился, только губами шевелил.
Мы все за ним ухаживали, к доктору водили, но ничего не помогало, остался слепым.
Одна у него радость была — очень он любил с внуками играть, с Соней и Абрамом, сказки им рассказывал, грамоте учил.
Потом, в один день попросил нас, чтобы мы для него во дворе сарай расчистили. Он решил там для себя что-то вроде синагоги сделать. Сказал, что этого для него хватит, а те, кому он ещё нужен, и в такую придут. Бог ведь не в синагоге и не на небе, он в душе.
Мы там всё почистили, Моисей старьё из сарая убрал, порядок навёл. Хорошую дверь навесил, окно вставил, книжные полки построил, стенки и потолок голубой краской покрасил. Стало чисто и очень красиво. Яков из дома туда книги перенёс, хотя зачем они ему были нужны? Видеть он совсем не мог. Вот с тех пор у него появилась своя новая маленькая синагога и люди к нему шли.
Даже родители Боруха приходили, плакали и извинялись. Но что их винить? 
Только все украдкой приходили — в то время стало опасно показывать, что ты в Бога веришь и на службу ходишь.
Но всё равно шли. Для него как бы новая жизнь началась.
К счастью, власти оставили ребе Якова в покое, кому он слепой был нужен? Он так и жил и часто даже ночевал там у себя в этой крохотной синагоге, мы ему туда еду приносили.
Когда война началась в 41-м году, к нам заехал его младший сын Семён, он тогда в армии служил офицером. Их часть на фронт отправляли и он смог забежать попрощаться. Яков обнял его, прижал к себе, заплакал и стал просить: — Сёма, не оставляй меня здесь, возьми с собой в армию. Сын его только усмехнулся и говорит, как же он слепой может в армии быть? Это никак невозможно, но Яков его всё равно упрашивал, говорил, что будет полезным, картошку станет там чистить, может обмундирование стирать. Но это, конечно, было несерьёзно.
Семён ушёл на фронт и скоро там погиб.
На другой же день моего сына Абрашу, ему как раз 18 исполнилось, в армию забрали и он тоже, как ты знаешь, с войны не вернулся...

Витебск стали бомбить, стреляли зенитки. Разбомбили мост и вокзал. Везде горело. Было страшно и дома и на улице, часто приходилось в погребе прятаться.
Тогда я решила, что надо уезжать в эвакуацию, иначе мы все там погибнем. Я говорю Якову: — Папа, собирайтесь в дорогу, возьмите с собой только самое нужное. Мы сейчас же едем. — Но он только головой покачал и ответил: Нет, никуда я не поеду. Вы сами езжайте. Я тут в моей синагоге останусь и будь, что будет. Мне Сёма сказал, что немцев скоро выгонят. Вот и по радио то же говорят. А если даже немцы сюда придут, что они мне сделают? Зачем я им? Я их помню ещё по 15-му году, они не злые, у них даже язык на наш похож.
Мы уехали без него, а через день поезда вообще перестали ходить и скоро Витебск заняли немцы. Через год, уже в эвакуации, когда мы жили в Свердловске, приехала одна родственница Сегалов, ей удалось выбраться из города, когда там были немцы. Она пришла к нам и рассказала, что в Витебске происходило и как погиб наш Яков...
После войны я туда сама поехала и узнала подробности.
Мне люди рассказали, что всех евреев немцы стали убивать прямо на улицах, а остальных согнали в гетто. Яков сам туда не мог пойти и остался в своей синагоге. Однажды к нему вломились местные жители и стали требовать у него золото. Говорили, что все евреи богатые и прячут золото. Яков их пытался убедить, что никаких ценностей у него нет и никогда не было. Тогда они его, слепого, стали бить, потом за бороду вытащили на улицу и поволокли в гетто. Их по дороге встретил немецкий патруль и спросили, куда они его тащат? Бандиты ответили, что это жид и они его ведут в гетто. Начальник патруля сказал, что там всё и так переполнено, туда идти не надо и дело можно решить на месте. Потом достал пистолет и выстрелил Якову в голову.
Его тело потом долго лежало на улице и никто его не хоронил. Через несколько лет после его смерти, когда ты родился и стали искать тебе имя, Соня сразу решила назвать тебя в честь своего убитого дедушки.
Вот так ты тоже стал Яковом, в память о твоём прадеде, — закончила свой рассказ моя бабушка.


Яков ФРЕЙДИН


Сообщение отредактировал Сонечка - Среда, 16.01.2019, 08:56
 
РыжикДата: Четверг, 24.01.2019, 04:55 | Сообщение # 454
дружище
Группа: Пользователи
Сообщений: 295
Статус: Offline
СТАРАЯ ПУГОВИЦА
РАССКАЗ

Они плакали о том времени,
Когда Солнце не заходило,
И Лето было вечным,
И мама притворялась бессмертной.

Дина Калиновская

***
– Ты всегда хотел знать, как я выжила при немцах, – тихо сказала мама, – я спала с ними. Спала хорошо. Им нравилось. Поэтому и выжила.
Почти сразу после этих слов мама потеряла сознание и вскоре умерла. Корректная медсестра отключила все медицинские аппараты, подключённые к маминому легкому телу, и оставила его с ней. В последний раз.
Потом Давид закрутился с организацией похорон. Затем прошли семь дней траура, во время которых он узнал, что друзей у него немного, а знакомых – пруд пруди. Все его приятели приходили, неся на себе груз печали. Правда, через несколько обязательных минут они его благополучно сбрасывали и темы за тем траурным столом поднимались еще какие интересные: от падения акций на бирже до гастролей нетрадиционного Бори Моисеева.
Через неделю он заказал надгробие, голубой гранит, известный стандарт, никаких излишеств.
Долго думал, что написать на памятнике. Максим подсказал тривиальную фразу: «Ты всегда с нами». Что ж, подумал Давид, заезженно, но верно.
Мысли о матери действительно преследовали его. Впрочем, что значит преследовали? Просто в ушах стояла последняя её фраза, разломавшая тот день на «до» и «после». И совершенная беспомощность заполняла внутреннее пространство его сознания, не находя выхода.
Сразу после траурной недели «шива» Давид взял отпуск. Жена Инна непонимающе пожала плечами. Целую неделю ей пришлось исполнять роль радушной и сострадательной хозяйки дома. А сейчас больше всего хотелось вернуться к рутине. Но она промолчала. И Давид был благодарен ей за это. И за то, что полгода назад, точно так, пожав плечами и промолчав, она освободила гостевую комнату для мамы, перенёсшей первый микроинсульт.
Взяв отпуск, Давид отправился к морю. Свобода действий и передвижения, и полное отсутствие планов привели его на скамейку в конце приморской набережной, где ему, казалось, легче будет сосредоточиться. Израильская осень, вперемежку дожди и тропические ветры, сделали своё дело. И пляж был почти пуст. Двое рыбаков с пустыми ведерками, как стойкие оловянные солдатики, безнадежно стояли на посту у кромки моря. Четверо их более удачливых собратьев вытаскивали на берег сеть, полную серебристого рыбьего дождя. Несколько рыбёшек выскользнувших из сети, стали мгновенной добычей чаек.
Почему-то чайки настолько поэтические в полёте над морем, на песке казались толстыми, носатыми созданиями и теряли всё своё воздушное обаяние.
Наблюдение за ними отвлекло Давида. И на минуту ему стало казаться, что вообще не было этого последнего разговора с мамой. Что всё закончилось с её уходом. Никто кроме него не слышал этих слов. И просто нужно забыть их.
И можно вернуться к будням. Поехать в Тель-Авив, проведать старшую дочь Анар, которая так редко приезжает домой. Затеять с Максимом, младшим сыном, побелку давно поблекшей квартиры. Или, наконец, собраться с Инной в долгожданную поездку в Прагу, повезти её на листопад в разноцветье Карловых Вар. Как-то встряхнуть поблекшие, как и квартира, их отношения.
Анат, после армии, отъездив положенный срок по миру, окунувшись во все рeки Индии, вернулась в Израиль и поступила в театральную школу на удивление родителям и зависть всем своим подружкам.
Сохранив доверительные отношения с матерью, связь с отцом она ограничивала легким поцелуем при встрече, и это огорчало Давида.
Другое дело, сын Максим, с которым можно было, понимая друг друга, даже молчать. Инна утверждала, что это тоже часть естественного отбора, мамина дочка, папин сын…
Мамина дочка, папин сын….
В семье его родителей не сложились эти традиционные отношения. Старшая сестра Маргарита всегда была привязана к отцу, балагуру и весельчаку, а Давид, Дима – к немногословной матери, с которой он умел молчать так, как умеет сегодня молчать с ним Максим. На одной ноте…
Почти сорок лет Бронислава Давыдовна преподавала музыку. Гаммами и сонатами было заполнено всё пространство их маленькой киевской квартиры, ставшей главным трофеем отца-фронтовика. А центром её, несомненно, было пианино «Красный октябрь» престижного цвета слоновой кости...
Давид рос между этюдами Брамса и вальсами Шопена. Неплохо разбираясь в тонкостях классической музыки, сам он её не полюбил. К фортепьяно подходил редко. А если случались такие оказии, то лишь в компании близких друзей.
Мамины ученики неизменно побеждали на городских соревнованиях. Однажды ей предложили повезти своих воспитанников на международный конкурс в Польшу.
Шли семидесятые, годы застоя. Пятнадцатилетний Дима был в восторге от мысли, сколько «кейфных» вещей мама привезёт ему из-за границы. Отец сказал, что он гордится мамой и, несомненно, у неё есть много шансов получить призовое место. Настроение в семье было приподнятое.
И тут мама неожиданно заявила: «Я не поеду в Польшу. Не хочу ехать туда».
И с маминой ученицей на конкурс отправилась заместитель директора музыкальной школы, и привезли они диплом лауреата.
Дима был озадачен и разочарован. Какой дурак отказывается от заграничной поездки? Но папа сказал: «Я её понимаю. Ей тяжело вернуться в Польшу. Там погибла её семья».
Дима решил, что наступил самый правильный момент расспросить отца о прошлом матери. Но он лишь пожал плечами: «Не любит она об этом говорить. И не надо, Димка. Это не помогает. Будем жить сегодняшним днем. А прошлое оставим в памяти».
Его «Прошлое», Миши Бергмана, лежало в старом истёртом портфеле вместе с орденами и медалями, которые он надевал только раз в год. Всего лишь две поблекшие фотографии.… На одной – грузная женщина со строгим волевым лицом. А на другом фото, девушка с длинной косой и ровным пробором в смоляных волосах, обнимающая двух малышей. Кучерявая девчушка смотрела в объектив удивлённым взглядом в поисках обещанной «птички», а лица младенца, запеленатого по всем канонам прошлого времени почти не было видно. Только маленький вздёрнутый носик выглядывал из чепчика. Спустя много лет Дима нашёл их в кровавом списке расстрелянных Бабьего Яра. Свою бабушку Басю Моисеевну, шестидесяти лет и двадцатипятилетнюю Маню с двухлетней Галочкой и четырёхмесячным Юриком.
Жену и детей своего отца. Звучало это, как «нонсенс» – дети моего отца.… Но называть их братом и сестрой Дима так и не смог.
Много лет Дима пытался представить отца с той его семьёй. Как он любил свою жену Маню, как смеялась Галка, когда он подбрасывал её вверх к потолку, как они с Маней вместе выбирали имя для Юрочки и не спали по ночам, когда у него болел животик.
Как складывала Маня вещи для детей в дорогу, чтоб не замёрзли. И как ушла с ними и свекровью в Бабий Яр, такой же золотой осенью, как нынче. И отец, его сильный отец – фронтовик был далеко от них. Позже Дима узнал, что остались в Киеве Маня с детьми из-за бабушки Баси, уверенной что им незачем бросать дом и становиться, как она говорила, безадресными беженцами. Так все получили один адрес в братской и безымянной могиле Сырецкого парка.
***
На следующий день отпуска он поехал на кладбище. Венки уже засохли, но ещё лежали на могиле матери. Венок из хостеля, где жила до болезни мама, венок от высокого руководства его фирмы, которое всегда действовало по всем правилам этикета, не поскупившись даже на соболезнование в центральной газете, и венок – от Диты. Конечно, от неё одной. Его двоюродная сестра Женя в этом цветочном послании никак не участвовала.
Рабочие ещё не начали устанавливать надгробие, и земля была чёрной и сырой после ночного дождя. И совершенно безответной. А ему надо было столько спросить…
Мама.… Как мне хочется увидеть твои руки и вновь услышать их прикосновение к клавишам. Когда-то мне так надоедали твои гаммы, что я затыкал уши ватой.… Прости.… Знаешь, Инна, несомненно, захочет продать наше пианино. Скажет, что для моих редких музицирований хватит и маленького органа. Наверное, она права…
Мама.… Твои слова, что это было? Подвиг или предательство.… Если это было откровение, то слишком позднее.…Да, я хотел знать о тебе, о твоём номере на руке, из-за которого ты никогда не обнажала запястья, даже летом. Чтобы не услышать лишних вопросов, не увидеть в глазах жалости. В этом вся ты… Самодостаточная и одинокая даже в семье.
Но оставить меня без ответа.… Это неправильно и жестоко. Не этого я хотел. Полвека ты молчала, чтобы оставить меня с вечными вопросительными знаками. Лучше бы ты молчала до конца…
Невысокий мужчина прошел мимо Давида к соседней могиле, и, вчитавшись в имя на дощечке: «Бронислава Бергман» негромко прокомментировал: «Какая-та пани».
Давид вспомнил, как киевская соседка однажды назвала маму «пани Броня», намекая, наверное, на её неконтактность и недоступный вид. Мама тогда поморщилась и сказала: «Ваше высокопарное обращение как-то не соответствует нынешним реалиям», чем окончательно озадачила соседку. Помнит ли Давид её смех?
Пожалуй, он ни разу его не слышал, как и не видел бурных проявлений радости. Самая развесёлая комедия вызывала у неё лишь легкую, чуть ироничную улыбку. И всё же он был счастлив с ней рядом и прекрасно понимал отца, который говорил, что «Броня вернула в его жизнь звёзды».
Знал ли отец мамину тайну? И если знал, то неужели она никогда не мешала их отношениям. Что это были за странные отношения…
Отец называл маму «деткой» почти до своей смерти, а она его – Мишаней. Потому что Мишенькой его называла та жена, Маня.
И мама уговорила отца не ездить в Бабий Яр в день коллективного выезда народа, 29 сентября, и не пить в этот день водку. А пойти к Мане и детям весной, в день их свадьбы, в конце мая. «И сирень тогда, Мишаня, цветёт и словно жизнь возвращается. И выпей за их память вино, а не водку. Так будет по-человечески».
Интересно было, что высокий и мощный отец, старше матери на целых одиннадцать лет, беспрекословно её слушал. И маленький Димка привык считаться с её мнением.
А сегодня взрослый и уже немолодой Давид стучится в её могилу и не находит ответа. Ну не предательство ли это с её стороны…
Пришли рабочие, принесли инструменты для кладки памятника. Вспугнули тишину звуком лопат и весёлым смехом. Затем уважительно взглянули на Давида и притихли. Поняли, что человеку не до смеха. Первым делом они отбросили в сторону венки, чем-то напомнившие Давиду неиспользованные спасательные круги.
Венок Диты осыпался засохшими полевыми ромашками. Только она могла знать, что мама любила ромашки больше других цветов. Только она…
***
Дорога в Иудее вела между молчаливыми камнями, сплетёнными с землей зелёной вязью травы. В открытое окно автомобиля лился далёкий и протяжный голос муэдзина, собирающий жителей на дневную молитву. В районе Иерусалима Давид взял «тремписта», высокого мальчишку-солдата, напомнившего ему Максима. Мальчик добирался в Эфрат. В машине он задремал, обнявшись со своим автоматом «Галиль» и зябко поёживаясь от свежего сухого ветра Иудеи. Перед поворотом на Бейтар-Илит солдатик вышел, чтобы ловить следующую попутку, игнорируя строгие армейские указания. Он спешил на день рождения друга, а увольнительная была короткая. Давил только вздохнул.
Перед городским шлагбаумом Бейтар-Илита Давид надел заранее приготовленную кипу. Так всегда просила его Дита. Чтобы не быть белой вороной, говорила она. Но в своей шёлковой кипе с зелёным орнаментом, сохранившейся после Бар-Мицвы Максима он никак не вписывался в местное чёрно-белое мужское население. И поэтому, быстро купив в маленьком продуктовом магазинчике слоёное печенье со сложной печатью кашрута, Давид поехал по центральной улице Раби Акива к своей тёте Эдит.
Прошло почти двадцать лет с того дня, когда Дита провожала их в Израиль. Плакала, обнимая маму. Мама трогательно гладила её по голове. Женька с мужем, оба разгорячённые с мороза, в джинсах и ярких куртках-пуховиках влетели в последнюю минуту в здание аэропорта. Женька крепко прижалась к Диме и прошептала: «Но пасаран!». Когда-то в их тимуровском детстве эта испанская фраза была тайным девизом их дружбы. Женя была младше Димы на девять месяцев, и вместе они чувствовали себя почти близнецами. Дима даже когда-то грозился матери, что вырастет и женится только на Женьке.
Тогда, двадцать лет назад, их выезд задержал Женин муж Борис, работавший на закрытом предприятии. Дита прошептала матери, что, наконец, он решил уволиться и теперь надо ждать, пока выйдет срок. Через пять лет они репатриировались…
Чем занимался Борис эти годы Давид так и не понял. Но, вновь увидев Женю и Борю, понял другое: подружка его детства нынче одетая в длинную тёмную юбку, уже не будет прежней Женькой.
Они ушли в религию, ещё перед отъездом в Израиль. Стали приверженцами Любавичского ребе.
Борис поменял имя на «Барух», а Женя стала Цвией. Новое имя ей подобрал раввин в соответствии c известными только ему критериями. Пожив рядом с родственниками в Хайфе и родив Пинхасика, третьего Дитыного внука, Женя с Борисом переехали в Иудею, органично вписавшись в ортодоксальную жизнь Бейтар-Илита. Здесь у них родились ещё два сына и, наконец, – девочка Рейзале. На этом имени настояла бабушка. Дита переехала вслед за дочерью, грустно сказав сестре «Броня, я – чемодан. Куда Женя, туда и я».
К местной жизни она так и не привыкла, ограничившись стенами дома и, помогая дочери справляться с большим и шумным семейством.
Сейчас, увидев Давида, Дита восторженно всплеснула руками, усыпанными мукой: «Димчик, как я тебе рада!»
В Дите его всегда поражала сохранившаяся детская восторженность и умение бурно радоваться мелочам, абсолютно отсутствовавшее у матери.
– Ну какая же ты мелочь? – удивилась она – ты всегда был для меня праздником. А теперь после смерти Брони…. Проходи в дом.
Она открыла коробку со слойками, затем надела очки и, вздохнув, сообщила, что Женя их не сможет есть. Кашрут, хоть и замысловатый, но не тот.
– Дита, – без всяких предисловий начал Давид, – как ты выжила при немцах?
Его тётя зажмурилась, словно пыталась абстрагироваться от вопроса и спросила – Тебе это очень важно, Дима?
Дита…, – Давид всегда чувствовал легкость в общении с тёткой. И его фамильярное «ты» звучало сентиментально и близко им обоим, – Пойми, мне с этим жить! Нужно однажды узнать правду, а не всю жизнь носить розовые очки.…
А, может быть, она перед смертью заговаривалась, когда говорила об этом.
– О чём, об этом? – переспросила Дита, и её тонкие длинные пальцы несостоявшейся пианистки хрустнули от напряжения.
– О том, что она спала с немцами…
Вопрос повис в полумраке рано наступивших сумерек. И перешёл в тишину, которую ни один из них не решался прервать.
– Это её правда, – тихо сказала Дита, – и только её…
– Что значит «её», – взорвался Давид, – а меня все эти годы вы за дурака держали! И отца, и Маргариту…
– Димочка, не кричи, – попросила Дита – Женя спит перед ночным дежурством. Не думаю, что стоит её привлекать к этому разговору.
– Извини, — сказал Давид, – я действительно дурак…
Дита собиралась с мыслями:
– Я была ещё слишком мала, чтобы хорошо запомнить всё тогда. Иногда мне кажется, что я что-то помню, а иногда, что это только мои домыслы, мои чёрные сны. И я боюсь этих снов, Дима. И боюсь не отделить реальность от вымысла. Понимаешь…. После войны твоя мама закрыла эту тему.
Навсегда….
Она была очень красивая девушка. Ослепительной красоты. Сегодня с такими данными идут на конкурсы «Мисс чего-нибудь». И выигрывают их.
Её выигрышем стала Жизнь. И депрессия на всю жизнь. Знаешь, как хотелось выжить. И как хочется жить в семнадцать лет!
Ты можешь сказать: не любой ценой. А кто имеет право устанавливать цену жизни другого человека. Ты можешь мне ответить на это?
Родители дали тебе имя Дмитрий. А Женя в Израиле уговорила тебя поменять его. Ты знаешь, когда она тебя называет Давидом, мне кажется, что в уголке своего подсознания я вижу отца. И чувствую тепло его рук. Папа был поставщиком сигарет для польской армии. И это считался уважаемый бизнес. Но потом не стало армии… А он был такой оптимист… Он просто был уверен, что с нами ничего плохого не может случиться. До самой смерти.
Знаешь, ему повезло. Он умер от воспаления легких. Не дожил до сорока пяти лет. В гетто умирали от любого осложнения. Но он умер не от пули, не от газа…. И он успел увидеть Йосика. У нас ведь родился брат, в самом начале войны. И ещё ему повезло, что он уже не узнал судьбу мамы и сына. У каждого своя судьба, Дима. А моя мама обманула мою смерть…
После ликвидации гетто, там, в концлагере, её с малышом и со мной отделили в одну сторону, а Броню – в другую, к работоспособным женщинам. И знаешь, что сделала твоя бабушка Роза, которая любила своих детей больше всего на свете? Она оттолкнула меня в сторону Брони, и та заслонила меня собой. Надзирательница не успела заметить это, а только странные движения мамы с Йосиком на руках, и со всей силы дала ей пощёчину.
А я почему-то не заорала «Мама» и не бросилась к ней обратно. Наверное, тоже хотела обмануть свою смерть.
А потом…
Наверное, он сразу обратил внимание на Броню, этот немец. Он принимал нашу колонну. Уже и сил не было стоять на ногах. А Броня и тогда выделялась в толпе. И когда нас обрили и отправили в женский барак, он всё время наблюдал за ней. Я думаю, что он был из средних офицерских чинов, но, во всяком случае, имел какое-то влияние.
Бронислава Бродецкая, твоя мама после нескольких селекций, которые нас миновали, попала в двадцать четвертый блок.
Кто может понять, что двигало этим человеком? Неудовлетворенная похоть, авантюристские наклонности?.. В том блоке предоставлялись сексуальные услуги офицерам концлагеря и в тот блок еврейки не попадали…
Броня свободно говорила по-польски и со школы владела немецким. Она попала туда, как полька.
А я вместе с ней. Только жила я при прачечной. Была девочкой на побегушках. Била меня прачка иногда, если не так быстро ей помогала. В концлагере взрослели быстро… Те, кто успели повзрослеть…
Но Броню я видела часто. Видела, какие у неё глаза красные, но она никогда не плакала. Никогда. Словно заморозилась душа у неё… А потом он застрелился, этот немец. Мы-то не знали, что происходит вне лагеря.
Нас бросили обратно в женский барак. Но уничтожить не успели.
Помню, высокого парня, который крикнул нам по-русски: «Свобода!».
Я тогда русского языка не понимала. А Броня, что с ней произошло тогда… Она бросилась к нему на шею и зарыдала. Она плакала, а парень её успокаивал и называл деткой. Так странно называл. Его звали Миша Бергман, того парня. Папу твоего…
После войны мы поехали в наш городок, но не к кому было возвращаться. Соседи заняли наш дом. Мама с Йосиком не вернулись. Всё, всё кончилось там для нас… И мы отправились в Киев. Миша оставил Броне адрес.
Нет, Броня не женила твоего отца на себе. Думаю, что он влюбился в неё с первого взгляда, ещё в концлагере: во впалые щеки, заострённый нос, бледное лицо. Миша тогда уже знал, что остался один на свете, без семьи, без детей. И когда он увидел Броню на пороге своей квартиры…
Я не знаю, что он тогда решил. Они поженились, просто пошли и расписались в ЗАГСе. А через несколько месяцев родилась Маргарита. Миша обещал воспитать её, как своего ребенка… Вот и всё, Димочка. Вот и весь рассказ.
Дита замолчала. Они продолжали сидеть в опустившейся темноте, не решаясь её прервать и включить свет.
– А чья дочь – Рита? – хрипло спросил Давид – ты знаешь, тётя?
Дита пожала плечами. «Может быть, того Вальтера, а может, и кого-то другого. Они ведь все пользовались Броней. И ей повезло, что она забеременела только в самом конце войны. Потому что беременность в концлагере означала верную смерть».
– Ты всю жизнь знала и молчала, – сказал Давид
Дита кивнула: – Я была слишком мала тогда. Уже много позже я всё поняла. Но кто я такая, чтобы судить твою мать, Димочка. Она ведь спасла мне жизнь, а значит, жизнь Жени и моих шестерых внуков. Я не имею права судить её и не хочу. Броня никогда не просила меня скрывать это. Я поклялась сама себе. И если бы ты не пришёл с этим вопросом… Если бы твоя мама сама не рассказала всю правду, я бы никогда не открыла рот.
– Что мне делать с Маргаритой, тётя?
Дита вздохнула, – Не знаю. Решай сам. Она приедет на открытие памятника, на тридцать дней. У тебя есть ещё две недели на размышления.
– Здравствуй, Давид, – Женя появилась на пороге комнаты и включила свет, оборвав затянувшуюся темноту. И возвратила их в настоящее. – Какими судьбами ты у нас? Может, останешься поужинать?
– Нет, – сказал Давид, – уже и так не рано. А дорога до Хайфы длинная.
Женя вдруг улыбнулась ему и её неповторимые веснушки осветились. –Тогда пойду собираться на работу.
Пока Боря штудировал азы Торы, Женя подрабатывала ночными дежурствами в доме престарелых.
По этому поводу Дита обычно грустно шутила, что Женя сделала молниеносную карьеру: после работы в Киеве в одном из лучших родильных отделений, она отправилась прямиком к старичкам, минуя все остальные возрастные стадии.
– У тебя ведь на днях был день рождения, – спохватился Давид, – Поздравляю.
Женя махнула рукой: – Оставь. С днями рождениями у меня явная путаница. По светскому календарю я теперь не отмечаю. А по еврейскому, просто забываю дату. Да и некогда мне о дне рождения особенно думать с моей футбольной полукомандой. Она засмеялась. Затем спохватилась, и вновь стала серьёзной и задумчивой, другая его двоюродная сестра.
***
Дита вышла проводить Давида к машине. Чувствуя, что задыхается, Давид глотал воздух и глубоко дышал. Дита крепко взяла его за руку и сжала её.
– Знаешь, что Димочка, – сказала она – моей дочке сегодня не так интересно моё прошлое. А я ведь тоже не совсем здоровый человек. Сохрани вот это.
Дита вынула из старой картонной коробочки большую перламутровую, чешуйчатую пуговицу, под тусклым освещением фонаря она переливалась диковинным и странным светом – Я очень любила в детстве играться с мамиными вещами. И твоя бабушка Роза дала мне эту пуговицу перед отправлением в концлагерь. Всю войну она была моей единственной игрушкой, я даже согревалась, когда держала её в руках. И, впрочем, это единственная памятка от моей мамы. Я ведь даже лица её не помню. А только представляю её…
Но такая красивая пуговица должна была быть непременно на роскошном наряде красивой женщины. Так я думаю…
Как жаль, Димочка, как мне их всех жаль…
***
Маргарита, как и обещала, приехала на «тридцать дней». Траурная церемония открытия памятника прошла спокойно с лёгкими всхлипываниями. Старушки из хостеля принесли большой вазон с вечнозелёным кактусом. Практичен и долго будет стоять. Им было совершенно невдомёк, что мама кактусы не любила, как и всё колючее.
Они, перешёптываясь, смотрели на Маргариту, заслонившуюся от мира огромными солнечными очками. Затем подошли познакомиться. Конечно, конечно, они слышали, что у Бронечки на Украине осталась дочь, но что она такая интересная женщина и так похожа на маму!..
Маргарита, не снимая очков, вежливо приняла все соболезнования и комплименты. Интересно, подумал Давид, у неё искривлены кончики губ, словно за этим чёрным стеклом она плачет.
Но я-то знаю, что глаза у неё совершенно сухие. Они и тогда были сухие, в аэропорту «Борисполь» двадцать лет назад, когда она провожала их в Израиль.
Ему бы быть таким сдержанным, а он – вихрь эмоций, как и его отец.
Маргарита действительно выглядела хорошо. Несмотря на свои шестьдесят с хвостиком (длина хвостика никогда не комментировалась) она была подтянутой и элегантной. Настоящая европейская леди! Матовое лицо без единой морщинки, даже обычная предательница шея не выдавала её возраста.
Давид видел взгляды Инны на его сестру и чётко представлял ход её мыслей. И даже пожалел Инну, бесполезно борющуюся с лишним весом уже несколько лет.
Перед сном она непременно скажет ему: «Конечно, твоя сестра шикарная женщина. Куда уж мне – клуше, с домашним хозяйством, ленивым мужем и двумя детьми».
И лучше всего будет промолчать. И тогда из искры не возгорится пламя. А, может быть, сказать, что он любит её такой и не поменял бы её ни на одну самую элегантную женщину в мире…
Вечером Маргарита вышла покурить на балкон. Инна не переносила запаха никотина в квартире. Увидев быстрый взгляд Давида на сигарету, чуть извинительно объяснила: «Это лёгкие, дамские. С годами я отказалась от сладкого, острого, мучного. Но от одной-двух сигарет в день никак не могу». Сегодня это была уже третья, и Давид понял, что Маргарита волнуется.
Он принёс маленькую резную шкатулку и подал её сестре. В шкатулке на красном бархате лежали мамина рубиновая брошь, несколько колец и серёжки-подвески.
Маргарита покачала головой: «Я не буду брать это, Дима. Мне это не нужно».
«А для памяти?» – спросил Давид.
Маргарита задумалась: «Для памяти… Отдай мне папино обручальное кольцо и… его орден Красной Звезды. В детстве он давал мне всегда разглядывать его медали. И иногда мне кажется, чтобы почувствовать запах детства… я бы вновь хотела прикоснуться к ним».
Она поглубже уселась в кресло и потушила сигарету. В тени вечера её лицо казалось потускневшим и уставшим. «Знаешь, – сказала Маргарита, – мама всегда любила больше тебя. Может быть, поэтому я так спешила замуж. Искала что-то, чего у меня не было дома».
– Почему ты так решила? – спросил Давид. Маргарита улыбнулась и улыбка её была такой же ироничной, как у матери.
– Это было видно по её глазам, Димочка…
А однажды, ты болел. И мама сидела у твоей постели и шептала тебе что-то. А я услышала, что она шептала. «Я очень ждала тебя, сынок, – говорила тебе она, – ты даже не представляешь, как ты был мне нужен».
Ты ведь знаешь, что мама наша никогда не была эмоциональной. Поэтому я удивилась и прислушалась. А ты её спросил: «А Риту ты тоже ждала?». И ты думаешь, Димочка, что она ответила тебе что-то? Просто продолжила гладить тебя по руке.
– Я этого не помню – сказал Давид.
– И неудивительно. Тебе ведь было всего четыре года. Разве дети помнят себя в таком возрасте? А мне было восемнадцать. И этот ваш разговор я держу в памяти всю жизнь. Она ведь больше десяти лет лечилась, чтобы тебя родить. Объездила все лечебницы. Отец говорил, что ему и меня хватает, чтобы перестала себя мучить, а ей меня не хватало, понимаешь. Она никогда не называла меня доченькой, как отец. Формально я совершенно ни в чём не могу её обвинить, но мне всегда хотелось отгородиться от неё своей самостоятельностью, своей личной жизнью.
– Ты никогда не задумывалась, – возразил Давид, – что у мамы была своя личная послевоенная травма. Может быть, это отражалось на её поведении? Она ведь потеряла всех своих близких и прошла через концлагерь. Ты помнишь, как она отказалась от поездки в Польшу? Ты помнишь её номер на руке?
Маргарита пожала плечами: – Если бы она хотела быть со мной откровенной… Но она жила в своей раковине и закрывала её перед моим носом.
– И перед моим – добавил Давид.
– И перед твоим, – согласилась Маргарита – такая уж она была, наша мама. Сегодня мы уже ничего не изменим. Я, кстати, часто езжу в Польшу, и в Германию тоже. У меня основные поставщики косметических средств оттуда. Да и времена нынче другие...
Маргарита потянулась за сигаретой, встряхнула пустую коробку и махнула рукой.
– А знаешь, продолжила она, – у меня сейчас могли бы быть тоже двое детей. Сын и дочь. Как у тебя. Я ведь два аборта сделала. Сперва я не хотела детей, когда жила с Эдиком. А потом не хотел Вадим, наверное, боялся завязнуть в алиментах. Уже ведь платил на двоих.
А с Андреем дети не получились… Химия не сработала. Так и осталась я одна. Ну да, всё ещё шикарная женщина. Владелица модного косметического салона. Подумать только, ко мне на приём записываются за месяц. Ты знаешь, как меня называют недоброжелатели?
– А у тебя они есть? – удивился Давид
– А у кого в бизнесе их нет? – рассмеялась Маргарита – меня называют королева Марго. Значит, боятся и уважают.
Они надолго замолчали. Маргарита автоматически стучала указательным пальцем по пепельнице, словно стряхивала несуществующий пепел. Над их балконом на четырнадцатом этаже совсем низко пролетел самолёт, занавешенный от взглядов сеткой тумана. Маргарита прислушалась к его гулу.
– Послезавтра улечу, – неожиданно сказала она, – и словно, опережая возражения, объяснила, – дела, Димочка, дела… А если честно, хочу домой. С годами стала очень дорожить своим уютом. Значит, старею. Но я рада, что мне выпал этот разговор с тобой. Пусть даже после её смерти. А ты не бери его близко к сердцу, Дима. В каждой семье свои законы.
И ещё… я хотела тебе сказать, что хожу на кладбище к папе. Давид вздрогнул при мысли об отце, но Маргарита не заметила этого и продолжила: – И в Бабий Яр я хожу, правда, не помню точную дату той свадьбы папы и его Мани. Так что хожу всегда по весне, когда расцветает сирень.
Там ещё один памятник поставили недавно. Расстрелянным детям. Трогательный очень памятник получился. Бронзовая девочка стоя, протягивает к кому-то руки, бронзовый мальчик упал, и голова его склонилась, а между ними поломанная игрушка, кукольный клоун в колпаке, тоже с поникшей головой. И рядом много живых цветов. И рябина цветёт такая яркая, как кровь. Вот и всё.
Больно, очень больно там… Может быть, эта девочка и есть Галочка, дочка нашего папы?
***
Он провожал её в аэропорт поздней осенней ночью. Резко похолодало, и, несмотря на новый муниципальный налог на засуху, уже два дня беспрерывно лил дождь. Озабоченные пассажиры постоянно глядели на электронное табло, боясь, что непогода отменит их рейсы. Но вылет на Киев был объявлен вовремя.
– Прощай, Димочка, – сказала Маргарита, крепко обняв брата, – Я знаю, что мы не были с тобой близки. Наверное, в этом больше моя вина. Всё занималась собой. Хотела не себя подогнать под время, а время – под себя. Но, знаешь, не успела многого… А главное… Впрочем, к чему это сейчас. Ты только помни, что я есть у тебя.
– Конечно, – пообещал Давид, – я помню, сестра.
Вернувшись домой, он нащупал в кармане пуговицу, отданную ему Дитой и забытую в тепле куртки. Долго разглядывал её потускневшую поверхность, словно пытался уйти в несуществующее Зазеркалье. И спрятал её в мамину резную шкатулку.
Эпилог, который должен был быть Прологом...
Это была всего лишь пуговица. Но зато, какая пуговица!
Её чешуйчатая поверхность отливала таким глубоким бирюзово-синим цветом, что казалась маленьким зеркалом, отражающим небо и море.
Её перламутр блестел, как крупная капля дождя, остановленная в своём грозовом полете. Она идеально подходила к новому чёрному платью, смягчив его строгий стиль своим неожиданным появлением на воротнике-стойке.
Об этом платье пани Роза долго мечтала, и наконец, пошила к своему дню рождения. И надела всего один раз…
Затем налетела позабытая волна токсикоза. Подумать только, Броне уже пятнадцать лет. И парни на улице уже не могут оторвать от неё глаз.
А маленькой Эдит только три года. Неправильная разница между детьми…
Но после Брони родились Аврумеле и Яков. И оба не дожили до двух лет. И ей пришлось хоронить своих мальчиков и видеть серое, словно извёстка, лицо мужа. Он так мечтал о сыне.
А потом родилась Эдит, их маленькая радость. Она слабенькая, часто болеющая девочка, но, Слава Богу, всё при ней. И нет никакой опасности для её жизни.
И когда Дувид и Роза Бродецкие хотели сказать спасибо за всё и поставить точку, на неё нахлынула такая волна токсикоза, что никакого сомнения не оставалось. И Дувид снова мечтал о сыне.
И уже был заказан самый лучший доктор Кауфман, который обещал прийти на роды в любое время суток. И соседи, сменив удивлённое любопытство в глазах доброжелательными улыбками, провожали взглядом округлившуюся фигуру Розы.
И Бронечка, оставив в стороне ноты, бросалась помочь маме во всём. А иногда, по вечерам они музицировали вместе, в четыре руки. Словно четыре бабочки порхали над клавишами рояля, чуть прикасаясь к его гладкой поверхности и заставляя замирать сердца слушателей.
В эти минуты благословенных вечеров Дувид сажал на колени маленькую Эдит, обнимал её и не хотел большего счастья.
Жена – умница, красавица – старшая дочь. Малышка, радующая душу своим смехом… И, быть может, вскоре будет подарок судьбы – сын, уже заговоривший на своём языке в животе матери. И тёплые стены дома, и эта музыка Шопена в четыре руки…


И тогда началась война…

2010 год
----------------------

Публикация этого рассказа посвящена Памяти Ионы Дегена…
Впервые он был опубликован в октябре 2010 года на портале «Заметки по еврейской истории».
И тогда я получила от Ионы Лазаревича отклик на него:
«Многоуважаемая Лина!
Посмел проделать незначительную редакторскую работу, пройтись по «блохам»:
…расстрелянных В Бабьем Яре, не выдавала её ВОЗРАСТА, ЗАПАХА никотина, у израильского солдата не «Узи», а «Галиль», или М-16, Красной звезды (с большой буквы)
Попросите всё это исправить, а в отзывах оставить только одну фразу:
Прекрасный рассказ.»

Спустя два года эта публикация неожиданно для её автора оказалась в центре внимания многих читателей. Пошла по миру, вернее даже полетела, пересекая страны и континенты.
Этот рассказ стал очень популярным, его перепечатывали, посылали друзьям. Я получила множество откликов, среди которых подавляющее большинство —  тёплых и восторженных. Люди душой прочувствовали судьбы героев, рассказывали мне свои подобные истории. Читала комментарии и часто плакала.
Разные события связаны у меня со «Старой пуговицей».  После этого, уже давнего рассказа, родилось  много новых. Но тот, один из первых комментариев, написанный Ионой Дегеном, считаю Напутствием.

Светлая Память чуткому, мудрому и доброжелательному человеку!


Сообщение отредактировал duraki1909vse - Четверг, 24.01.2019, 05:00
 
БродяжкаДата: Вторник, 05.02.2019, 13:32 | Сообщение # 455
настоящий друг
Группа: Друзья
Сообщений: 710
Статус: Offline
СОЦИАЛИЗМ Вениамина

Тяжёлый был день: душный, потный, суетливый.
К полудню устроил себе платный отдых: влез в такси.
Назвал на иврите адрес.
Шофёр не понял. Я повторил.
– Знаешь, – сказал шофер по-русски. – Не мучайся. Объясни толком, куда тебе надо?
Обрадовался, объяснил, меня поняли.
Тогда поинтересовался: сколько эта поездка будет стоить?
Он нахмурился, прикинул в уме:
– Ехать минут десять. Минута – шекель. Устроит?
– Вполне, – отозвался я, не подозревая, что к цели мы будем добираться час с четвертью...
Тогда, не успев пристегнуться, стал жаловаться на систему ульпанов, не позволяющую нормальному человеку выучить иврит.
Назвал систему эту социалистической.
– Знаешь, байбак, – нахмурился шофёр. – Помолчи, а? Что ты знаешь о социализме? Что ты можешь знать о социализме?
– Всё, – сказал я. – Ты думаешь, я с луны свалился?
– Нет, – сказал он. – Не думаю. Только в России никогда не было социализма.
Там было другое – буддизм там был...
«Сумасшедший, – подумал я. – И как таким лицензию дают на извоз?»
С безумцами спорить не следует. Затих я, поглядывая нетерпеливо на придорожные указатели. В пробке, у светофора, мы застряли.
– Буддизм – от слова «будет», – сказал шофёр. – Вам говорили без конца, что сегодня плохо, а завтра будет праздник.
А человек не может знать, что будет завтра. Значит, вам лгали.
Вы жили во лжи, а социализм тут ни при чем.
Социализм это правда.
Впервые внимательно посмотрел на шофёра.
Человек немолодой, лысый совершенно. Лицо бронзовое от загара. Здоровый мужчина. Ручищи на баранке лежали тяжким грузом, но в то же время касались кожаного оплетья с какой-то нежной лёгкостью.
Сказал, как меня зовут.
– Вениамин, – отозвался таксист. И знакомство состоялось.
Потом он спросил: – Сам-то откуда?
Ответил.
Он в ответ поведал, что родился в Тбилиси. А в Израиле с 1948 года. Русский хорошо знает, потому что читает по-русски и читать любит, а вот его дети и внуки... Ну, и так далее.
Это было неинтересно. Интересен был сам Вениамин и его точка зрения на социализм.

– Ты хочешь, байбак, знать историю моей жизни? – спросил он, повернув ко мне огромный свой череп. Кивнул.
– Скажи слово «да», – потребовал шофер. – Что ты башкой трясешь?
– Да, – сказал я.
– На ходу такое не расскажешь. Надо остановиться.
– Минута – шекель, – осторожно напомнил я.
– Забудь об этом, – сказал он, притормозив в тени могучей акации. – Вот с чего бы начать?
– С начала, – банально подсказал я.
– А ты знаешь, где оно? – усмехнулся Вениамин.
Честно признался, что не знаю.

– С отца начнем, – решился шофер. – Он школьным был учителем. Очень строгим. Он преподавал математику...
Это до войны. Я это время плохо помню. Потом отец ушёл воевать.
У нас грузинская фамилия. Отец всю войну был разведчиком. Он ходил в тыл к немцам. И ему выправили документы, где указали, что национальность отца – грузин. Сам понимаешь – зачем.
Отец знал грузинский язык. В случае плена его бы не убили сразу, как еврея... 
Но такого случая не было. Он всю войну провоевал без единой царапины. Мальчишкой я думал, что так случилось из-за маленького роста отца. Я думал, что в человека такого роста очень трудно попасть пулей или снарядом.
Отец домой не вернулся, его оставили служить в комендатуре города Краков, это в Польше. Он тогда уже был офицером и ещё не стал евреем. Потому, это я сейчас так думаю, его и оставили за границей и нам с мамой разрешили приехать к отцу.
Мы в Тбилиси жили в полуподвале на улице Руставели...
Мы приехали. Знаешь, байбак, я как в сказку попал – такой удивительный город Краков. И жили мы на вилле: просторно и очень сыто.
Я за месяц там больше съел, чем за пять лет в Тбилиси. Мы там жили в полуподвале на улице Руставели, я тебе говорил.
И комната была сырой даже летом.
Ты был в Тбилиси?
– Был, проездом, – отозвался я.
– Значит, не был совсем, – сказал Вениамин. – В Тбилиси нельзя быть проездом.
Ладно... Слушай дальше.
У нас был сосед – грузин, Константином звали. Он умел играть на флейте. Он был совсем одинокий человек и детей любил.
Он меня очень любил и научил играть на флейте. Все слушали – и говорили, что я талант и обязательно буду музыкантом...
Потом Константин умер. Он болел сильно и понял, что больше не сможет жить. Он подарил мне флейту. Больше у него ничего не было…

Ну, хорошо, значит, мы живем в городе Кракове. Я хожу в русскую школу и играю на флейте... Потом было так: отец мне сказал, что есть опасность для нашей жизни, и мы должны тайком перебраться в другое место для жительства, и я должен вести себя очень тихо во время переезда.
Родители не решились сказать, что мой отец всегда был сионистских убеждений, а теперь эти убеждения окрепли, потому что он видел и знал, что делали немцы с евреями на оккупированной территории.
В Кракове он связался с людьми, ведающими пересылкой евреев в Израиль, – и решил дезертировать из Советской Армии...
Мы ехали в грузовом вагоне за пустыми ящиками. Ящики эти воняли рыбой так, что дышать было нечем. Не знаю, как долго мы ехали. У нас была вода и пища. Но я не мог есть от вони. Я и теперь ненавижу рыбу. Как слышу запах – тошнит.
Потом была страна Франция, пароход из порта Марсель – и государство Израиль. Это осенью сорок восьмого года...

Теперь я тебе, байбак, расскажу, что такое социализм.
Когда мы приехали, нас не спрашивали, кто мы такие есть, где хотим жить чем заняться. Нас направили в кибуц, а отцу дали работу по специальности – он сразу ушёл на войну с арабами. Я тогда уже был выше отца ростом, но мне было четырнадцать лет, а ему тридцать два года. И его через месяц нашла пуля, хотя он был совсем невысоким человеком.
Всю войну с фашистами прошёл, а тут...
Ладно, ты знаешь, каким был тот кибуц: три длинных барака, курятник, пять коров и две лошади.
Мы занимали комнату в бараке с другой семьей евреев из Румынии. Большая была семья: четверо детей...
Я там не мог учиться, но у меня уже было восемь классов. Я считался сильным парнем. Мужчин не хватало. Мне дали плуг, и я пахал землю. Потом война кончилась.
Вернулись мужчины, кто остался живой. В кибуц прислали старенький трактор фирмы Форда. Меня оставили на пашне, но теперь я обрабатывал землю с помощью техники. Трактор часто ломался, но всё равно это было легче, чем пахать на лошадях...
Ну, байбак, ты понял, что такое социализм?
– Это, – сказал я, – когда можно пахать землю на тракторе фирмы «Форд».
– Ты ничего не понял, – строго продолжил Вениамин. – Социализм – это когда ты делаешь для страны всё, что можешь, и то, что ей нужно.
Ты работаешь на государство, а не государство на тебя. Ясно формулирую? – Вполне, – кивнул я. – Что было дальше?
– Ничего такого интересного. Десять лет работал на разных машинах в кибуце, потом женился, переехал в город и сел в такси.
Там и сижу вот уже сорок лет. Думаю через недельку бросить это дело. Устал, пора и на отдых.
Мы сидели в тени большого дерева. Время от времен на крышу машины падало что-то почти невесомое, но звук падения мы слышали явственно. Таксист молчал. Он сидел с закрытыми глазами. В какой-то момент я даже испугался, что Вениамин заснул.
Прокашлялся.
– Да, – таксист открыл глаза. – Годы – это усталость. Верно, я говорю, байбак? Впрочем, откуда тебе знать...
Работаешь по специальности?
– Вроде того.
– Доволен?
– Вполне.
Вениамин усмехнулся. Выдержав паузу, сказал:
– Вы приезжаете на всё готовое. Вам говорят – стране не нужны... к примеру, преподаватели пения, стране нужны сварщики.
Вы обижаетесь. У вас голос, у вас талант. Вам плевать, что ваш голос и талант не нужны Израилю. Вы хотите жить, как вам нравится.
Вам плевать на страну. Вы не строить её пришли, а пользоваться ею с удобствами наибольшими. Верно я говорю, байбак?
– Нет, – сказал я. – Неверно. Если человек родился музыкантом, то и польза от него будет наибольшая, как от музыканта. Врач должен быть врачом, учитель – учителем, а тракторист – трактористом.
– Стоп! – ожил Вениамин. – Это всё амбиции, гордыня человеческая. Общество людей – не муравейник. Это в муравейнике каждый родится с готовой специальностью...
Кто тебе сказал, что тебя зачали аптекарем? Сам себе вбил в голову. Учился, верно – превзошел фармацию. Но в стране сто тысяч аптекарей. Ей не нужны больше продавцы пилюль. Государство лучше тебя знает, кто ты такой, потому что человек раскрывается только при одном условии: он нужен людям, от него польза есть. Он тогда сам счастливый и людей делает счастливыми. Тогда и общество всё счастливое, и социализм построен.
А мы что имеем? Ты видишь, байбак, что мы имеем? Один эгоизм. Каждый под себя гребёт при полном равнодушии к Эрец Исраэль.
– Ты тоже бесплатно никого не возишь, – обиделся я.– И это замечательно, когда выбирается страна из бедности, когда от каждого по способностям, когда ты можешь заниматься любимым делом. Ну, не желаю я быть токарем. Хочу – художником!
– Всё сказал? – Вениамин от возмущения даже глаза отвел. – Теперь слушай, что тебе умный человек скажет.
Государство живёт, пока люди о долге перед ним помнят.
Как только считать начинают, что все должны только ему, всё – выключай мотор и сливай масло. Мы свою страну построили через «не могу». Мы её и сохраним не как игрушку для белоручек, а как страну рабочих людей.
Если ты не занят нужным делом – значит, и земли под собой не чувствуешь. Значит, ты и не патриот совсем, а так – человек к родной стране равнодушный.
Вот до чего дошло: из всяких заграниц строителей возим. А наши здоровые мужики брюхо в кофейнях отращивают. Они тоже по способностям своим жить хотят. А я тебе знаешь что скажу – у человека самый главный талант – лень.
Он не Бог. Ему только дай волю. Он все семь дней недели превратит в субботу.
– Ладно, – сказал я. – Не обижайся. Ты прожил при своих из колоды. Карты поздно менять. Я тоже не вчера родился. Что мы с тобой спорим? Ни к чему это... Лучше о себе расскажи. Дети есть, внуки?
Вениамин фотографию вытащил из бумажника.
– Жена вот – Фрида, сын, дочь. Это их наследники – пять штук. Три парня, две девицы. Юбилей у нас – вот снялись все вместе. Живем дружно. Сын с семьей отдельно, дочь с нами. У нас большой дом под Реховотом. Я библиотеку большую собрал – четыре тысячи книг. Вот уйду на пенсию – буду перечитывать. Живём – пожаловаться не могу...
Хочешь, я тебе сыграю?
– Что? – не понял я.
– На флейте, – еле слышно произнёс таксист.
– Можно, – сказал я. – Играй, конечно.
Старик вытер руки салфеткой, достал футляр из-под кресла, сложил инструмент и поднёс его к губам.
Насколько я понимаю, играл Вениамин здорово. Не знаю, что он исполнил: вполне возможно, импровизировал, но это была настоящая музыка.
Мы сидели под деревом. На крышу машины тихо падал сухой мусор, а в такси сидел старик Вениамин и играл на флейте.
По щеке шофера текла слеза. Одна-единственная, но я никогда в жизни не видел такой крупной слезы.
Он положил флейту на колени и слезу эту вытер бумажной салфеткой. Он повернулся ко мне и спросил совершенно не к месту: – Ну, понял, байбак, что такое социализм?


А.Красильщиков
Из книги "Рассказы в дорогу" 2000 г.
 
BROVMANДата: Суббота, 23.02.2019, 08:02 | Сообщение # 456
дружище
Группа: Пользователи
Сообщений: 447
Статус: Offline
— Можно попросить Нину? — сказал я.
— Это я, Нина.
— Да? Почему у тебя такой странный голос?
— Странный голос?
— Не твой. Тонкий. Ты огорчена чем-нибудь?
— Не знаю.
— Может быть, мне не стоило звонить?
— А кто говорит?
— С каких пор ты перестала меня узнавать?
— Кого узнавать?
Голос был моложе Нины лет на двадцать. А на самом деле Нинин голос лишь лет на пять моложе хозяйки.
Если человека не знаешь, по голосу его возраст угадать трудно.
Голоса часто старятся раньше владельцев. Или долго остаются молодыми.
— Ну ладно, — сказал я. — Послушай, я звоню тебе почти по делу.
— Наверное, вы всё-таки ошиблись номером, — настаивала Нина. — Я вас не знаю.
— Это я, Вадим, Вадик, Вадим Николаевич! Что с тобой?
— Ну вот! — Нина вздохнула, будто ей жаль было прекращать разговор. — Я не знаю никакого Вадика и Вадима Николаевича.
— Простите, — извинился я и повесил трубку.
Я не сразу набрал номер снова. Конечно, я просто не туда попал. Мои пальцы не хотели звонить Нине. И набрали не тот номер. А почему они не хотели?
Я отыскал на столе пачку кубинских сигарет. Крепких, как сигары. Их, наверное, делают из обрезков сигар.
Какое у меня может быть дело к Нине? Или почти дело? Никакого.
Просто хотелось узнать, дома ли она. А если её нет дома, это ничего не меняет. Она может быть, например, у мамы. Или в театре, потому что она тысячу лет не была в театре.
Я позвонил Нине.— Нина? — спросил я.
— Нет, Вадим Николаевич, — ответила Нина. — Вы опять ошиблись. Вы какой номер набираете?
— 149-40-89.
— А у меня Арбат — один — тридцать два — пять три.
— Конечно, — сказал я. — Арбат — это четыре?
— Арбат — это Г.
— Ничего общего, — пробормотал я. — Извините, Нина.
— Пожалуйста, — сказала Нина. — Я всё равно не занята.
— Постараюсь к вам больше не попадать, — пообещал я. — Где-то заклинило. Вот и попадаю к вам. Очень плохо телефон работает.
— Да, — согласилась Нина.
Я повесил трубку. Надо подождать. Или набрать сотню. Время. Что-то замкнется в перепутавшихся линиях на станции. И я дозвонюсь.
«Двадцать два часа ровно», — ответила женщина по телефону 100.
Я вдруг подумал, что если её голос записали давно, десять лет назад, то она набирает номер 100, когда ей скучно, когда она одна дома, и слушает свой голос, свой молодой голос.
А может быть, она умерла. И тогда её сын или человек, который её любил, набирает сотню и слушает её голос.
Я позвонил Нине.— Я вас слушаю, — отозвалась Нина молодым голосом. — Это опять вы, Вадим Николаевич?
— Да, — сказал я. — Видно, наши телефоны соединились намертво. Вы только не сердитесь, не думайте, что я шучу. Я очень тщательно набирал номер, который мне нужен.
— Конечно, конечно, — быстро согласилась Нина. — Я ни на минутку не подумала. А вы очень спешите, Вадим Николаевич?
— Нет, — ответил я.
— У вас важное дело к Нине?
— Нет, я просто хотел узнать, дома ли она.
— Соскучились?
— Как вам сказать…
— Я понимаю, ревнуете, — предположила Нина.
— Вы смешной человек, — произнёс я. — Сколько вам лет, Нина?
— Тринадцать. А вам?
— Больше сорока. Между нами толстенная стена из кирпичей.
— И каждый кирпич — это месяц, правда?
— Даже один день может быть кирпичом.
— Да, — вздохнула Нина, — тогда это очень толстая стена.
А о чём вы думаете сейчас?
— Трудно ответить. В данную минуту ни о чём. Я же разговариваю с вами.
— А если бы вам было тринадцать лет или даже пятнадцать, мы могли бы познакомиться, — сказала Нина. — Это было бы очень смешно. Я бы сказала: приезжайте завтра вечером к памятнику Пушкину. Я вас буду ждать в семь часов ровно. И мы бы друг друга не узнали. Вы где встречаетесь с Ниной?
— Как когда.
— И у Пушкина?
— Не совсем. Мы как-то встречались у «России».
— Где?
— У кинотеатра «Россия».
— Не знаю.
— Ну, на Пушкинской.
— Всё равно почему-то не знаю. Вы, наверное, шутите. Я хорошо знаю Пушкинскую площадь.
— Не важно, — сказал я.
— Почему?
— Это давно было.
— Когда?
Девочке не хотелось вешать трубку. Почему-то она упорно продолжала разговор.
— Вы одна дома? — спросил я.
— Да. Мама в вечернюю смену. Она медсестра в госпитале. Она на ночь останется. Она могла бы прийти и сегодня, но забыла дома пропуск.
— Ага, — согласился я. — Ладно, ложись спать, девочка. Завтра в школу.
— Вы со мной заговорили как с ребёнком.
— Нет, что ты, я говорю с тобой как со взрослой.
— Спасибо. Только сами, если хотите, ложитесь спать с семи часов. До свидания.
И больше не звоните своей Нине. А то опять ко мне попадете. И разбудите меня, маленькую девочку.
Я повесил трубку. Потом включил телевизор и узнал о том, что луноход прошел за смену 337 метров. Луноход занимался делом, а я бездельничал.
В последний раз я решил позвонить Нине уже часов в одиннадцать, целый час занимал себя пустяками и решил, что, если опять попаду на девочку, повешу трубку сразу.
— Я так и знала, что вы ещё раз позвоните, — сказала Нина, подойдя к телефону. — Только не вешайте трубку. Мне, честное слово, очень скучно. И читать нечего. И спать ещё рано.
— Ладно, — согласился я. — Давайте разговаривать. А почему вы так поздно не спите?
— Сейчас только восемь, — сказала Нина.
— У вас часы отстают, — отозвался я. — Уже двенадцатый час.
Нина засмеялась. Смех у неё был хороший, мягкий.
— Вам так хочется от меня отделаться, что просто ужас, — объяснила она. — Сейчас октябрь, и поэтому стемнело. И вам кажется, что уже ночь.
— Теперь ваша очередь шутить? — спросил я.
— Нет, я не шучу. У вас не только часы врут, но и календарь врёт.
— Почему врёт?
— А вы сейчас мне скажете, что у вас вовсе не октябрь, а февраль.
— Нет, декабрь, — ответил я. И почему-то, будто сам себе не поверил, посмотрел на газету, лежавшую рядом, на диване. «Двадцать третье декабря» — было написано под заголовком.
Мы помолчали немного, я надеялся, что она сейчас скажет «до свидания». Но она вдруг спросила:
— А вы ужинали?
— Не помню, — сказал я искренне.
— Значит, не голодный.
— Нет, не голодный.
— А я голодная.
— А что, дома есть нечего?
— Нечего! — подтвердила Нина. — Хоть шаром покати. Смешно, да?
— Даже не знаю, как вам помочь, — сказал я. — И денег нет?
— Есть, но совсем немножко. И всё уже закрыто. А потом, что купишь?
— Да, — согласился я, — всё закрыто. Хотите, я пошурую в холодильнике, посмотрю, что там есть?
— У вас есть холодильник?
— Старый, — ответил я. — «Север». Знаете такой?
— Нет, — призналась Нина. — А если найдёте, что потом?
— Потом? Я схвачу такси и подвезу вам. А вы спуститесь к подъезду и возьмёте.
— А вы далеко живете? Я — на Сивцевом Вражке. Дом 15/25.
— А я на Мосфильмовской. У Ленинских гор. За университетом.
— Опять не знаю. Только это не важно. Вы хорошо придумали, и спасибо вам за это. А что у вас есть в холодильнике? Я просто так спрашиваю, не думайте.
— Если бы я помнил, — пробормотал я. — Сейчас перенесу телефон на кухню, и мы с вами посмотрим.
Я прошёл на кухню, и провод тянулся за мной, как змея.
— Итак, — сказал я, — открываем холодильник.
— А вы можете телефон носить с собой? Никогда не слышала о таком.
— Конечно, могу. А ваш телефон где стоит?
— В коридоре. Он висит на стенке. И что у вас в холодильнике?
— Значит, так… что тут, в пакете? Это яйца, неинтересно.
— Яйца?
— Ага. Куриные. Вот, хотите, принесу курицу? Нет, она французская, мороженая. Пока вы её сварите, совсем проголодаетесь. И мама придёт с работы. Лучше мы возьмём колбасы. Или нет, нашёл марокканские сардины, шестьдесят копеек банка. И к ним есть полбанки майонеза. Вы слышите?
— Да, — ответила Нина совсем тихо. — Зачем вы так шутите? Я сначала хотела засмеяться, а потом мне стало грустно.
— Это ещё почему? В самом деле так проголодались?
— Нет, вы же знаете.
— Что я знаю?
— Знаете, — настаивала Нина. Потом помолчала и добавила: — Ну и пусть! Скажите, а у вас есть красная икра?
— Нет, — признался я. — Зато есть филе палтуса.
— Не надо, хватит, — сказала Нина твердо. — Давайте отвлечёмся. Я же всё поняла.
— Что поняла?
— Что вы тоже голодный... 
А что у вас из окна видно?
— Из окна? Дома, копировальная фабрика. Как раз сейчас, полдвенадцатого, смена кончается. И много девушек выходит из проходной. И ещё виден «Мосфильм». И пожарная команда. И железная дорога. Вот по ней сейчас идёт электричка.
— И вы всё видите?
— Электричка, правда, далеко идёт. Видна только цепочка огоньков, окон!
— Вот вы и врёте!
— Нельзя так со старшими разговаривать, — отозвался я. — Я не могу врать. Я могу ошибаться. Так в чём же я ошибся?
— Вы ошиблись в том, что видите электричку. Её нельзя увидеть.
— Что же она, невидимая, что ли?
— Нет, она видимая, только окна светиться не могут. Да вы вообще из окна не выглядывали.
— Почему? Я стою перед самым окном.
— А у вас в кухне свет горит?
— Конечно, а как же я в темноте в холодильник бы лазил. У меня в нём перегорела лампочка.
— Вот, видите, я вас уже в третий раз поймала.
— Нина, милая, объясни мне, на чём ты меня поймала.
— Если вы смотрите в окно, то откинули затемнение. А если откинули затемнение, то потушили свет. Правильно?
— Неправильно. Зачем же мне затемнение? Война, что ли?
— Ой-ой-ой! Как же можно так завираться? А что же, мир, что ли?
— Ну, я понимаю, Вьетнам, Ближний Восток… Я не об этом.
— И я не об этом… Постойте, а вы инвалид?
— К счастью, всё у меня на месте.
— У вас бронь?
— Какая бронь?
— А почему вы тогда не на фронте?

Вот тут я в первый раз заподозрил неладное.
Девочка меня вроде бы разыгрывала. Но делала это так обыкновенно и серьёзно, что чуть было меня не испугала.
— На каком я должен быть фронте, Нина?
— На самом обыкновенном. Где все. Где папа. На фронте с немцами.
Я серьёзно говорю, я не шучу. А то вы так странно разговариваете. Может быть, вы не врёте о курице и яйцах?
— Не вру, — признался я. — И никакого фронта нет. Может быть, и в самом деле мне подъехать к вам?
— Так я в самом деле не шучу! — почти крикнула Нина. — И вы перестаньте.
Мне было сначала интересно и весело. А теперь стало как-то не так. Вы меня простите. Как будто вы не притворяетесь, а говорите правду.
— Честное слово, девочка, я говорю правду, — сказал я.
— Мне даже страшно стало. У нас печка почти не греет. Дров мало. И темно. Только коптилка. Сегодня электричества нет. И мне одной сидеть ой как не хочется. Я все тёплые вещи на себя накутала.
И тут же она резко и как-то сердито повторила вопрос:
— Вы почему не на фронте?
— На каком я могу быть фронте? Какой может быть фронт в семьдесят втором году?!
— Вы меня разыгрываете?
Голос опять сменил тон, был он недоверчив, был он маленьким, три вершка от пола.
И невероятная, забытая картинка возникла перед глазами — то, что было со мной, но много лет, тридцать или больше лет назад. Когда мне тоже было двенадцать лет. И в комнате стояла «буржуйка»...
И я сижу на диване, подобрав ноги. И горит свечка, или это была керосиновая лампа? И курица кажется нереальной, сказочной птицей, которую едят только в романах, хотя я тогда не думал о курице…
— Вы почему замолчали? — спросила Нина. — Вы лучше говорите.
— Нина, — сказал я, — какой сейчас год?
— Сорок второй, — ответила Нина.

И я уже складывал в голове ломтики несообразностей в её словах.
Она не знает кинотеатра «Россия». И номер телефона у неё только из шести цифр. И затемнение…
— Ты не ошибаешься? — спросил я.
— Нет, — стояла на своём Нина.
Она верила в то, что говорила. Может, голос обманул меня? Может, ей не тринадцать лет? Может, она сорокалетняя женщина, заболела ещё тогда, девочкой, и ей кажется, что она осталась там, где война?
— Послушайте, — сказал я спокойно, — не вешайте трубку. Сегодня двадцать третье декабря 1972 года. Война кончилась двадцать семь лет назад. Вы это знаете?
— Нет, — сказала Нина.
— Теперь знайте. Сейчас двенадцатый час… Ну как вам объяснить?
— Ладно, — сказала Нина покорно. — Я тоже знаю, что вы не привезёте мне курицу. Мне надо было догадаться, что французских кур не бывает.
— Почему?
— Во Франции немцы.
— Во Франции давным-давно нет никаких немцев. Только если туристы. Но немецкие туристы бывают и у нас.
— Как так? Кто их пускает?
— А почему не пускать?
— Вы не вздумайте сказать, что фрицы нас победят! Вы, наверное, просто вредитель или шпион?
— Нет, я работаю в СЭВ, в Совете Экономической Взаимопомощи. Занимаюсь венграми.
— Вот и опять врёте! В Венгрии фашисты.
— Венгры давным-давно прогнали своих фашистов. Венгрия — социалистическая республика.
— Ой, а я уж боялась, что вы и в самом деле вредитель. А вы всё-таки всё выдумываете. Нет, не возражайте. Вы лучше расскажите мне, как будет потом.
Придумайте что хотите, только чтобы было хорошо. Пожалуйста. И извините меня, что я так с вами грубо разговаривала. Я просто не поняла.

И я не стал больше спорить.
Как объяснить это? Я опять представил себе, как сижу в этом самом сорок втором году, как мне хочется узнать, когда наши возьмут Берлин и повесят Гитлера. И ещё узнать, где я потерял хлебную карточку за октябрь.
И сказал:
— Мы победим фашистов 9 мая 1945 года.
— Не может быть! Очень долго ждать.
— Слушай, Нина, и не перебивай. Я знаю лучше. И Берлин мы возьмем второго мая.
Даже будет такая медаль — «За взятие Берлина». А Гитлер покончит с собой. Он примет яд. И даст его Еве Браун. А потом эсэсовцы вынесут его тело во двор имперской канцелярии, и обольют бензином, и сожгут.

Я рассказывал это не Нине. Я рассказывал это себе.
И я послушно повторял факты, если Нина не верила или не понимала сразу, возвращался, когда она просила пояснить что-нибудь, и чуть было не потерял вновь её доверия, когда сказал, что Сталин умрёт.
Но я потом вернул её веру, поведав о Юрии Гагарине и о новом Арбате.
И даже насмешил Нину, рассказав о том, что женщины будут носить брюки-клёш и совсем короткие юбки.
И даже вспомнил, когда наши перейдут границу с Пруссией.
Я потерял чувство реальности.
Девочка Нина и мальчишка Вадик сидели передо мной на диване и слушали. Только они были голодные как черти. И дела у Вадика обстояли даже хуже, чем у Нины: хлебную карточку он потерял, и до конца месяца им с матерью придётся жить на одну карточку — рабочую карточку, потому что Вадик посеял свою где-то во дворе, и только через пятнадцать лет он вдруг вспомнит, как это было, и будет снова расстраиваться, потому что карточку можно было найти даже через неделю; она, конечно, свалилась в подвал, когда он бросил на решетку пальто, собираясь погонять в футбол.
И я сказал, уже потом, когда Нина устала слушать то, что полагала хорошей сказкой:
— Ты знаешь Петровку?
— Знаю, — сказала Нина. — А её не переименуют?
— Нет. Так вот…

Я рассказал, как войти во двор под арку и где в глубине двора есть подвал, закрытый решеткой.
И если это октябрь сорок второго года, середина месяца, то в подвале, вернее всего, лежит хлебная карточка. Мы там, во дворе играли в футбол, и я эту карточку потерял.
— Какой ужас! — сказала Нина. — Я бы этого не пережила. Надо сейчас же её отыскать. Сделайте это.
Она тоже вошла во вкус игры, и где-то реальность ушла, и уже ни она, ни я не понимали, в каком году мы находимся, — мы были вне времени, ближе к её сорок второму году.
— Я не могу найти карточку, — объяснил я. — Прошло много лет. Но если сможешь, зайди туда, подвал должен быть открыт. В крайнем случае скажешь, что карточку обронила ты.
И в этот момент нас разъединили.
Нины не было. Что-то затрещало в трубке, женский голос произнес:
— Это 143-18-15? Вас вызывает Орджоникидзе.
— Вы ошиблись номером, — ответил я.
— Извините, — сказал женский голос равнодушно.
И были короткие гудки.

Я сразу же набрал снова Нинин номер. Мне нужно было извиниться. Нужно было посмеяться вместе с девочкой. Ведь получилась, в общем, чепуха…
— Да, — сказал голос Нины. Другой Нины.
— Это вы? — спросил я.
— А, это ты, Вадим? Что, тебе не спится?
— Извини, — сказал я. — Мне другая Нина нужна.
— Что?
Я повесил трубку и снова набрал номер.
— Ты с ума сошёл? — спросила Нина. — Ты пил?
— Извини, — сказал я и снова бросил трубку.
Теперь звонить было бесполезно. Звонок из Орджоникидзе всё вернул на свои места.
А какой у неё настоящий телефон? Арбат — три, нет, Арбат — один — тридцать два — тринадцать… Нет, сорок…
Взрослая Нина позвонила мне сама.
— Я весь вечер сидела дома, — сказала она. — Думала, ты позвонишь, объяснишь, почему ты вчера так вёл себя. Но ты, видно, совсем сошёл с ума.
— Наверное, — согласился я. Мне не хотелось рассказывать ей о длинных разговорах с другой Ниной.
— Какая ещё другая Нина? — спросила она. — Это образ? Ты хочешь видеть меня иной?
— Спокойной ночи, Ниночка, — сказал я. — Завтра всё объясню.…

Самое интересное, что у этой странной истории был не менее странный конец.
На следующий день утром я поехал к маме. И сказал, что разберу антресоли.
Я три года обещал это сделать, а тут приехал сам. Я знаю, что мама ничего не выкидывает. Из того, что, как ей кажется, может пригодиться.
Я копался часа полтора в старых журналах, учебниках, разрозненных томах приложений к «Ниве». Книги были не пыльными, но пахли старой, тёплой пылью.
Наконец я отыскал телефонную книгу за 1950 год.
Книга распухла от вложенных в неё записок и заложенных бумажками страниц, углы которых были обтрёпаны и замусолены.
Книга была настолько знакома, что казалось странным, как я мог её забыть, — если б не разговор с Ниной, так бы никогда и не вспомнил о её существовании. И стало чуть стыдно, как перед честно отслужившим костюмом, который отдают старьёвщику на верную смерть.

Четыре первые цифры известны. Г-1-32… И ещё я знал, что телефон, если никто из нас не притворялся, если надо мной не подшутили, стоял в переулке Сивцев Вражек, в доме 15/25. Никаких шансов найти телефон не было.
Я уселся с книгой в коридоре, вытащив из ванной табуретку. Мама ничего не поняла, улыбнулась только, проходя мимо, и сказала:
— Ты всегда так. Начинаешь разбирать книги, зачитываешься через десять минут, и уборке конец.
Она не заметила, что я читаю телефонную книгу.

Я нашел этот телефон. Двадцать лет назад он стоял в той же квартире, что и в сорок втором году. И записан был на Фролову К.Г.
Согласен, я занимался чепухой. Искал то, чего и быть не могло. Но вполне допускаю, что процентов десять вполне нормальных людей, окажись они на моём месте, сделали бы то же самое.
И я поехал на Сивцев Вражек.
Новые жильцы в квартире не знали, куда уехали Фроловы. Да и жили ли они здесь?
Но мне повезло в домоуправлении. Старенькая бухгалтерша помнила Фроловых, с её помощью я узнал всё, что требовалось, через адресный стол.
Уже стемнело. По новому району среди одинаковых панельных башен гуляла позёмка.
В стандартном двухэтажном магазине продавали французских кур в покрытых инеем прозрачных пакетах. У меня появился соблазн купить курицу и принести её, как обещал, хоть и с тридцатилетним опозданием.
Но я хорошо сделал, что не купил её. В квартире никого не было. И по тому, как гулко разносился звонок, мне показалось, что здесь люди не живут. Уехали.
Я хотел было уйти, но потом, раз уж забрался так далеко, позвонил в дверь рядом.
— Скажите, Фролова Нина Сергеевна — ваша соседка?
Парень в майке, с дымящимся паяльником в руке, ответил равнодушно:
— Они уехали.
— Куда?
— Месяц как уехали на Север. До весны не вернутся. И Нина Сергеевна, и муж её.
Я извинился, начал спускаться по лестнице. И думал, что в Москве, вполне вероятно, живет не одна Нина Сергеевна Фролова 1930 года рождения.
И тут дверь сзади снова растворилась.— Погодите, — сказал тот же парень. — Мать что-то сказать хочет.
Мать его тут же появилась в дверях, запахивая халат.— А вы кем ей будете?
— Так просто. — ответил я. — Знакомый.
— Не Вадим Николаевич?
— Вадим Николаевич.
— Ну вот, — обрадовалась женщина, — чуть было вас не упустила. Она бы мне никогда этого не простила. Нина так и сказала: не прощу. И записку на дверь приколола. Только записку, наверное, ребята сорвали. Месяц уже прошёл. Она сказала, что вы в декабре придёте. И даже сказала, что постарается вернуться, но далеко-то как…

Женщина стояла в дверях, глядела на меня, словно ждала, что я сейчас открою какую-то тайну, расскажу ей о неудачной любви. Наверное, она и Нину пытала: кто он тебе? И Нина тоже сказала ей: «Просто знакомый».
Женщина выдержала паузу, достала письмо из кармана халата.
«Дорогой Вадим Николаевич!
Я, конечно, знаю, что вы не придёте. Да и как можно верить детским мечтам, которые и себе самой уже кажутся только мечтами. Но ведь хлебная карточка была в том самом подвале, о котором вы успели мне сказать…»


Автор: Кир Булычёводин из самых популярных советских фантастов. Его цикл детских книг о девочке из будущего Алисе Селезнёвой знаком каждому. Однако он написал и множество фантастики для взрослых, научных трудов и стихов...


Сообщение отредактировал Марципанчик - Суббота, 23.02.2019, 08:41
 
REALISTДата: Четверг, 28.02.2019, 10:48 | Сообщение # 457
добрый друг
Группа: Пользователи
Сообщений: 217
Статус: Offline
Маленькая чёрная кошка

Не люблю цыган, да и всё. 
Это вульгарная, скандальная, воровская публика. 
Антицыганизм, скажете вы.  Нет, конечно, среди них тоже иногда попадаются порядочные люди. Сличенко этот с ансамблем. 
Вот, Гитлер, убивал цыган и евреев, между прочим. 
 Говорят, что цыгане рождаются с  золотыми зубами во рту. Вот сейчас вцепилась рукав молодая сука и волочется за мной через трамвайные пути. Обычно они ходят стаями, а эта одна, в пять часов утра на пустой привокзальной площади в Минске.

- Давай погадаю, предскажу будущее.

Что ты можешь знать о моём будущем, безграмотная воровка. Если ты предсказываешь будущее,  скажи, что я завтра улечу в Нью-Йорк и больше никогда не вернусь в этот город.

- Хочешь я тебе погадаю, - говорю я ей.

- Погадай, - говорит она, а сама смеётся, в глаза заглядывает, ведьма.

- Если ты не отцепишься сейчас от меня, то схлопочешь по морде своей цыганской.

Грубо сказал. Но она не обиделась. 
Посмотрел ей в глаза, и зря посмотрел. Сразу попался. Красивая. 
Смягчился душевно, а не надо бы.

- Ну, чего ты хочешь, кошка приблудная?

- Смотри, - говорит она, - а то ведь Аннушка уже разлила масло.

Нифига себе, грязная вокзальная цыганка цитирует Булгакова.  Заинтересовался.

- Ладно, давай, гадай.  Сколько за сеанс?

- Три доллара.

Полез в карман машинально. Там сотня российская после Москвы осталась. 
Вот тебе, говорю, три и три десятых доллара одной бумажкой. Деньги не взяла, взяла руку, пощупала пульс и спрашивает.

- Умереть боишься?

- Боюсь. А кто не боится умереть. Все смерти боятся.

- Я не боюсь, - говорит она.  - А от чего бы ты хотел умереть - от инсульта или от инфаркта.

Интересный вопрос.

- A какая разница?

- От инфаркта быстро, а от инсульта долго, но как бы с общей анестезией.

Рассмешила и сама смеётся и говорит:

- Дай вторую руку.

Думаю, - дам, хули мне, здоровому сорокалетнему мужику её бояться.  Протру потом гигиенической салфеткой.   
А уже,  пошёл, пошёл гипноз с её стороны.

Посмотрела и говорит:

-  Ногти грызёшь, как маленький.

- Не твои ногти грызу, а свои.

Я так всем говорю, с детства,  кто мне делает замечание насчёт дурной этой привычки. 
Глянул на её ногти, а там когти. Она этими когтями мне по руке проводит и царапает, но не больно.

- Это что ещё такое, - говорю.

- Перке, - отвечает и опять смеётся таким знакомым смехом. А потом повернула ладонью к себе, приложила щеке, я даже отнять не успел и спрашивает:

- Неужели не узнаёшь?

Узнаю, уже узнаю, но боюсь признаться, Катька.

- Не оставляй меня здесь, возьми с собой, - говорит  она и плачет.

- Как я тебя могу взять. Кто тебя пустит. А документы! Ты же умерла! – кричу я.
 
Зашатался и потемнело в глазах, а когда пришёл в себя, то обнаружил, что иду, спотыкаясь, к стоянке такси, и за пазухой дорогого итальянского пальто сидит маленькая чёрная кошка.


Владимир Рабинович
 
СонечкаДата: Суббота, 09.03.2019, 08:33 | Сообщение # 458
дружище
Группа: Пользователи
Сообщений: 543
Статус: Offline
Разговор с внучкой

– Дедушка, почему ты не звонишь? Я волнуюсь!
–У  меня  кончилась  зарядка  в  мобильном,  а  нормальный уже два месяца не работает. У них там что-то прогнило, и они не знают, чей кабель – федеральный или региональный.
– Дед! А как вы раньше жили? Как вы жили без телефона, мобильника, Интернета, без пульта переключения программ в телевизоре?
Вы что, вскакивали, влезали в тапочки и переключали, потом опять вскакивали и переключали шестьдесят программ?
– Моя прелесть!.. У нас вообще телевизора не было, а у кого был, к нему весь двор приходил... А ты говоришь – без мобильного!
Хотя у нас был свой телефон – улица Дерибасовская. Вечером были известны все новости! Кто слушал Би-Би-Си, кто «Голос Америки»... И шёпотом, шёпотом...
– А потом что?
– Потом кто шептал – пропадал...
Твоя прабабушка была коммунист, а прадедушка – футболист, он слушал «Голос Америки», а она – закрытое письмо на партсобрании. Потом он рассказывал, что там, а она – что здесь...
– Дед, а где ты отдыхал летом? В Турции, на Канарах, в Баден-Бадене?
– Я отдыхал в Молдавии. Всей семьей сбивали ящики для винограда, жара, ели мамалыгу, один ящик – две копейки...
– И твоя мама сбивала?– Конечно, она же была коммунисткой, а им отдыхать не положено. Они строили коммунизм. Днём и ночью!
– А что это – коммунизм?
– Не знаю, я до него не дожил, слава богу, а вот капитализм вижу воочию. Ем хорошие сосиски, отличную селёдку, хожу – и не могу привыкнуть к изобилию. Правда, если бы я жил на пенсию, я бы ходил в магазин на экскурсию... У нас ведь и колбасы не было, а если была, то не для нас.
– А для кого?
– Для них!
– Каких таких них?
– У кого была мебель, чёрная икра, виски, сигареты «Мальборо», сыр, молочные продукты... Три холодильника забивались... Они жили в другой стране! А сейчас у них есть ещё больше – яхты, самолеты, Куршавель...
– О! Я была в Куршавеле с папой! И в Китае, и в Египте!
– Значит, тебе повезло. А мы, внучка, стояли в очередях годами – за квартирой, за детсадом, за операцией, часами – за хлебом и  молоком,  за  мясом,  за  кроличьей  шапкой,  за  колготками, за нижним бельём, за обувью, за посудой...
На витрине написано:  «Мясо – рыба», а внутри ничего, одни кости – ни рыбы, ни мяса. Самая вкусная еда была – хлеб с маслом и сахаром. Многие жили за счёт воровства: на швейной фабрике крали ткани, на обувной – кожу, на Дальнем Востоке – икру.
Сейчас воруют покрупней – газ, нефть, сталь, металлолом, суперфосфаты...
– А ты воровал?
– У меня были левые концерты, иначе я бы не прожил...
– А как это – левые?
– Вот как выйдешь из дому, сразу налево... И вообще, почему у тебя до трёх ночи горел свет?
– Я сидела в Интернете, а потом смотрела «Дом-2».
– Это не дом – это дурдом, я видел: ругаются матом, курят, дерутся, предают друг друга, крича вслед «Мы счастливы!»...
– Так это же телевизор!
– Нет, это жизнь.
– Дед, не нравится – переключи!
– А тебе нравится?
– Я тащусь от «Камеди клаб», от «Наша Раша»!
– Извини, но это ваша параша!
– А что это – параша?
– Не дай бог тебе узнать!.. Хотя уже показывают фестиваль малолетних убийц. Первое место занял пацан, убивший четырёх человек...
– Слушай, мама говорит, ты выступал в театре какого-то Райкина... Расскажи...
– Да, мне повезло.
– А кто он?
– Как тебе сказать? Великий комик! Петросян хуже.
– А кто это?
– Ты даже Петросяна не знаешь?
– Нет, я знаю Собчачку – это класс!
– А кто это?
– Дед, ты не знаешь Собчачку?!
– Нет. Я знаю Шуру.
– А это кто?
– Шура? Это бренд. Можно сбрендить. Совсем поехать...
– Дед, а какая у тебя пенсия?.. Чего молчишь? Ты плачешь?
– Нет, я зашелся хохотом. Я редко смеюсь... Какая пенсия? Да вы все на неё живёте – твоя мама, брат, бабушка... Спасибо стране, она всех пенсионеров по заслугам, по труду, в хвост и в гриву!..
– Да не расстраивайся, ты же ещё можешь!
– Да, еще чуть-чуть могу, а остальные?
– Каждый живёт, пока может!
– Не живёт, внучка, а выживает...
– Ты неправ. Посмотри, сейчас всё есть – машины, памперсы, сникерсы, посуда, мебель – всё!
– Да, есть, но не наше, всё импортное – от джинсов до «Макдональдсов», от сериалов до футбола. Где наши Стрельцовы, Яшины, Лобановские?! Хотя ты не знаешь... Это был футбол
!– Дед, ты любишь чупа-чупс?
– Что это, чипсы?
– Ха-ха!.. Дед, ты вообще как? Хау ар ю?
– Да так себе... Давление, сахар... Осталось поперчить!
– Что тебе привезти? Я скоро еду в Англию, учиться!
– У нас уже не учат?
– Так папа хочет.
– А ты?
– Я – нет.
– А зачем ты едешь?
– Не знаю... Слушай, дед, кто нарисовал «Подсолнухи»?
– Зачем тебе?
– Ну, это тест в Англии.
– Ван Гог.
– Ну да! А кто это?
– Художник, у него нет одного уха.
– Он таким родился?
– Нет, отрезал сам.
– Зачем?!
– Ему не понравились «Подсолнухи».
– А «Джоконду»?
– Леонардо.
– Его так зовут?
– Да. Да Винчи.
– А каких ты знаешь террористов?
– Твою бабушку...
– Я серьёзно! Это тоже тест.
– Что-то слышал... Чёрт их знает... Хамас, группировка ЭТА...
– Какая эта?
– Ну, вроде баски... Были ещё красные кхмеры...
– Это типа «Наших»?
– Нет, «Наши» у нас.
– А чего они хотят?
– Кто, кхмеры?
– Нет, «Наши».
– Чтобы ты училась не в Англии, а у нас. Ты что, не патриотка?
– Не знаю.
– Ну, ты кого любишь?
– Маму, папу, тебя, бабушку, Лёнчика.
– А Родину?
– И Родину. Меня в школе спрашивают: ты за кого? Я не знаю. А ты?
– Я знаю: я за тебя!
– Дед, а мы евреи? В школе говорят, что я похожа...
– Ты нет, а я да.
– Почему?– У тебя папа русский и мама.
– Как? Мама же твоя дочь!
– Да, но она русская.
– Как это?
– Так нужно было. У меня и фамилия не моя.
– А чья?– Псевдоним.
– А что это?
– Я был вынужден. Подрастешь – расскажу.
– Извини, дед, у меня вторая линия!.. Алло! Танечка, что? На «Зверей»? Пойду! Бай!.. Ну всё, дед, я иду на «Зверей»!
– В зоопарк?
– Дед, ты отстой!
– Ты бы лучше что-нибудь почитала. У меня такая библиотека, альбомы художников... Кому это оставить? Ты читала «Двенадцать стульев», «Собачье сердце»?
– Видела, там ты! Если честно – скучно... А вот «Няня»!..
– Боже, и это моя внучка!
– Дед, у меня всё впереди, я всё прочитаю! Я уже прочла половину твоей книги!
– Ну и как?
–  Мне  нравятся  фотографии,  бабушка  красивая!  Сколько ей лет было, когда вы познакомились?
– Семнадцать.
– А тебе?
– Двадцать семь.
– Ого, ты уже тогда был староват! А сколько вы вместе?
– Сорок лет.
– Ничего себе! С одной?
– Ну да.
– Ну ты даешь, дед!..
– А у тебя есть бойфренд?
– Есть, но он, к сожалению, грузин.
– Почему к сожалению?
– Он хочет увезти меня в Грузию.
– Грузия – прекрасная страна. Это у вас уже серьёзно?
– Ну, он мне нравится. Он сексапильный.
– Боже, тебе пятнадцать лет! Хотя Джульетта... ей было тринадцать, что ли...
– А кто это?
– Одна решительная девица... Это плохо кончилось.
– Они не предохранялись?
– Вот это да! Ты и это знаешь?
– У нас в школе есть урок сексологии, мальчишкам дают презервативы, учат с ними обращаться...
– Да-а-а... Я полный отстой!
– Дед, знаешь, я не пойду на «Зверей»... Мы давно с тобой так подробно не говорили. Давай лучше поедем в твою Одессу!
– Мы обязательно поедем в Одессу. Этот город лучше, чем Лондон! Там солнце, море и очень гостеприимные люди, и юмор там особенный... Но Одессу нужно знать изнутри, там нужно родиться. И когда-нибудь ты обязательно привезёшь своих детей в Одессу и расскажешь им обо мне. Договорились?..

Роман Карцев


Сообщение отредактировал Сонечка - Суббота, 09.03.2019, 08:35
 
РыжикДата: Воскресенье, 17.03.2019, 13:51 | Сообщение # 459
дружище
Группа: Пользователи
Сообщений: 295
Статус: Offline
Концерт для скрипки с оркестром

Рассказ

У нас, в общежитии Казанского авиационного института, в далёкие — ох, какие далёкие! -— 50-е годы, считалось шиком иметь подругу — или, как их принято называть сейчас, girlfriend — именно из студенток-медичек. То есть, выбрать симпатичную девочку из множества красоток медицинского института -— из лавины студенточек с тонкими талиями, затянутыми в белоснежные халаты, с соблазнительными ножками, с возбуждающими округлостями юных тел и с белыми шапочками, кокетливо сидящими поверх завитой копны волос.

Теоретически можно было бы, конечно, закрутить любовь с какой-нибудь нашей сокурсницей. Это, кстати, было бы намного удобнее — наши девицы жили тут же, в общежитии, на втором этаже; но все они были, как на подбор, невзрачные (ну, посудите сами -— какая красавица пойдёт учиться в авиационный институт?) -либо плоскогрудые, либо коротконогие, либо прыщавые, -— и польститься на них мог только самый неопытный замухрышка, не знающий, как обращаться с женским полом.

Но я замухрышкой не был. Поэтому, после недолгих поисков, я завёл себе подругу -— несколько медлительную, но зато симпатичную и в меру полненькую медичку по имени Леночка.

— Я не хочу быть лечащим врачом, — говорила мне Леночка тихим, но значительным голосом. Таким голосом говорят профессора с плохо успевающими студентами.

— Кем же ты хочешь быть? — удивлялся я.

— Преподавателем в медицинском институте. Мне нравится не лечить, а читать лекции.

И чтение этих лекций она начала с меня…

* * *

… В нашей комнате жило восемь ребят. Значит, чтобы уединиться с девочкой, надо было удалить из комнаты, -— как минимум, на час — остальных жителей нашей 316-й комнаты.

Но, к счастью, у нас действовал железный закон — по первому требованию, семь человек освобождали комнату для восьмого на один час (или, в виде исключения, на два часа, -— если, например, парень был уже женатым; или если девица была беременной, и дело явно шло к женитьбе), и разбегались кто куда — в библиотеку, в кино или на танцплощадку в Парк Культуры и Отдыха.

Вот так мы с Леночкой и оказались наедине, сидя -— но, увы, ещё не лёжа! -— на моей жёсткой кровати с пружинами, продавленными поколениями студентов и их подруг.

Я начал с того, что обнял её — не за талию, или, скажем, за грудь, -— а, более-менее невинно, за плечи, и притянул к себе. И услышал в ответ её бесстрастный тихий голос:

— Вот видишь, Саша, какое действие оказывает тестостерон на твой мозг? Ты, я наблюдаю, сильно покраснел, и я могу сказать тебе как медик — у тебя, в связи с возникновением телесного контакта с противоположным полом, наступила первая стадия сексуального влечения, а именно, -— у тебя участилось дыхание, кровяное давление повысилось до ста сорока на девяносто, и мгновенно наступила эрекция…

— Наступила — что?!

— Эрекция, — повторила она. — Ты, я вижу, не знаком с этим важным медицинским термином…

… Даже сейчас, несколько десятилетий спустя, когда вопросы влияния тестостерона на мой мозг постепенно, но неуклонно отступили на задний план (да и остался ли этот тестостерон в организме вообще?), -— я отчётливо вспоминаю, что при этих её словах моё сексуальное влечение тут же и закончилось.

И вместо того, чтобы плодотворно провести с Леночкой отведенный мне час, я освободил нашу комнату буквально через пятнадцать минут.

А спустя месяц Леночкины лекции об эрекции (прошу прощения за непрошенную рифму) мне основательно надоели, и мы с ней мирно разошлись.

И остался я временно без подруги.

* * *

Мой друг Костя и его подруга Люся, когда я рассказал им о Леночкиной лекции на тему тестостерона, дружно расхохотались.

— Тэ-э-сто-о-стеро-он! –захлёбывалась от смеха Люся. — А я и не знала, что есть у человека такое вещество!

Я смотрел на неё и на смеющегося Костю и думал, что и у него, и у неё с этим таинственным веществом-возбудителем всё было, видимо, в порядке. Всему общежитию было известно, что у них горячая любовь, и все завидовали моему другу.

Люся была не медичкой, а буфетчицей в столовой, занимавшей первый этаж нашего общежития. Ей было, как и нам, двадцать лет; она была чрезвычайно красивой -— ну прямо кинозвезда! -— смешливой и щедрой.

Ходили слухи, что года два тому назад была она в кратком замужестве и что был у ней до Кости серьёзный роман с  каким-то парнем из университета. Но вот что удивительно — в нашей студенческой среде, где матерным было каждое второе произнесённое слово, где о женщинах было принято говорить со здоровым мужским пренебрежением, -— никто и никогда не называл Люсю плохим словом.

Оглядываясь назад, я думаю сейчас, что секрет нашего необычного уважения к Люсе был следствием её исключительной красоты, щедрого нрава (она постоянно подкармливала голодных студентов в своём буфете —то бутербродиком, то булочкой, то сладким чаем со свежей заваркой) и её прекрасного мягкого характера. И было в ней то трудно определяемое, но явственно ощутимое качество, которое обычно называется обаянием.

Она была, к тому же, отличной певицей, обладавшей звонким, за душу берущим, бархатным сопрано…

* * *

И вот в связи с этим её прекрасным певческим голосом я и вспоминаю тот воскресный вечер, с которого началась любовь моего лучшего друга Кости (вы должны помнить его по моему рассказу «Любовь и голод») и красавицы Люси.

Наша 316-я комната выходила на просторную площадку перед широкой пологой лестницей, восходившей к четвёртому этажу. На этой лестнице, по воскресным вечерам, располагался, сидя на ступенях, наш самодельный оркестр, состоявший из аккордеона (Костя), гитары (чех Иосиф Грбач) и губной гармошки (поляк Ричард Легенцкий).

А на площадке бушевали танцы 50-х годов! Фокстроты… вальс-бостоны… танго… И даже полунелегальные буги-вуги…

И хотя было строго-настрого запрещено приводить в общежитие посторонних девиц, их доставляли любыми способами — через окно первого этажа (предварительно выломав решётку), сквозь угольную шахту котельной, и даже спокойно проводили их, переодетых в мужскую одежду, мимо подслеповатого вахтёра на входе.

Смеющаяся красавица Люся была, несомненно, самой популярной партнёршей на этом танцевальном марафоне!

И вот представьте себе — посреди танцев вдруг встаёт со ступени аккордеонист Костя и говорит:

— Ребята!.. Девочки!.. Передохните! Давайте споём…

И, медленно растягивая меха, начинает на своём аккордеоне чарующую мелодию.

И поёт:

Услышь меня, хорошая, услышь меня, красивая,

Заря моя вечерняя, любовь неугасимая.

Иду я вдоль по улице, а месяц в небе светится,

А месяц в небе светится, чтоб нам с тобою встретиться…

И тут из толпы вдруг выбегает на лестницу раскрасневшаяся Люся, становится рядом с Костей, и они вдвоём продолжают:

Ещё косою острою в лугах трава не скошена,

Ещё не вся черёмуха тебе в окошко брошена…

И мы все, глядя на эту необыкновенно красивую поющую пару — Люсю и Костю, -— затихаем и в полной тишине внезапно осознаём, что мы присутствуем при чуде — при редкой демонстрации человеческой — объединённой мужской и женской! — красоты, сопровождаемой прекрасной мелодией!

Ещё не скоро молодость да с нами распрощается,

Люби, покуда любится, встречай, пока встречается.

Встречай меня, хорошая, встречай меня, красивая,

Заря моя вечерняя, любовь неугасимая…

Костя снял руки с клавиш аккордеона и потянулся к Люсе. И она, встав на цыпочки, потянулась к нему. И под грохот аплодисментов они расцеловались.

И освобождённые от Костиных пальцев, растянувшиеся книзу меха аккордеона отозвались, казалось нам, восхищённым человеческим вздохом…

* * *

А через три месяца Костя вызвал меня на нашу «танцевальную» лестничную площадку и сказал хмуро, облокотясь о перила:

— Люська собирается рожать…

Он впервые, заметил я, назвал Люсю Люськой.

Я молчал в полной растерянности.

— Саша, — еле слышно пробормотал он, — что делать?

— Пусть сделает аборт, — посоветовал я неуверенно.

— Ты что!? — сдавленным шопотом произнёс он. — С ума сошёл!? Это ж мой ребёнок!

— Тогда женись…

— И где нам жить?.. Она снимает угол у какой-то тётки в Ягодной слободе… Куда нам деваться?

* * *

… А ещё через три дня, поздним вечером, Костя вернулся в нашу комнату, повалился на кровать и затрясся от рыданий.

Мы все кинулись к нему.

— Костя, цо случилось? — спросил поляк Ричард, так и не научившийся за три года произносить русское слово «что».

— Люська уехала…

— Куда?

Костя поднял с подушки мокрое от слёз лицо.

— Не знаю, — прохрипел он. — Её хозяйка говорит — в Москву, к своей двоюродной сестре… Адреса этой двоюродной сестры хозяйка не знает.

Костя вытер глаза полотенцем и с минуту сидел на кровати, погрузив опухшее от слёз лицо в ладони.

— Она оставила записку, — тихо сказал он и протянул мне измятый листок бумаги, на котором химическим карандашом было крупно выведено:

"Я не уничтожу нашего ребёнка. Я его рожу. Дай бог, чтобы это был мальчик. Я буду любить его, как я любила тебя. Ты нам не нужен!"

2

Тридцать восемь лет спустя, зимой 94-го года, я прилетел из Америки в Москву и остановился в гостинице «Россия». Президент моей нью-йоркской компании вдруг расщедрился и позволил мне поселиться на время моей командировки в любой — даже самой дорогой — московской гостинице.

Я спустился в ресторан и заказал ужин.

Отдал официанке меню и огляделся вокруг.

По проходу, прямо на меня, неторопливым шагом шла Люся. Слегка располневшая, совсем не постаревшая, одетая в строгий деловой костюм, такая же красивая, какой она была в нашей далеко уплывшей молодости…

— Люся! — позвал я прерывающимся голосом, привставая. — Это ты!?

Она по инерции сделала ещё два шага и остановилась перед моим столиком… И всмотрелась в меня.

— Не может быть! — прошептала она и быстро-быстро покачала головой влево-вправо, точно отгоняя кошмарное видение. — Саша!.. Дорогой!..

* * *

… Мы сидели с ней в моём номере по обе стороны кофейного столика. Бутылка коньяка стояла между нами, но я даже не открыл её. Нам было не до коньяка.

— … Я ничего не знаю о Косте, — говорила Люся. — Есть у него дети?

— С первой женой не было.

Она расхохоталась.

— Это всё из-за недостатка тестостерона. Помнишь, Саша, твой анекдот о тестостероне? Бедный Костя растратил весь свой тестостерон на меня, — а на жену не осталось!.. А со второй?

— Две девочки… Люся, ты что — на самом деле не знаешь ничего о Косте?

Она отрицательно покачала головой.

— Саша, открой, пожалуйста, коньяк… Не знаю я ничего о нём и долгое время даже вспоминать его не хотела. И не могла… Он меня, Саша, так обидел и оскорбил, как никто и никогда во всей моей жизни! Мы, помню, лежали с ним в траве на Чёрном озере. У него была гитара, и он тихонько пел мне:

«Мне тебя сравнить бы надо с песней соловьиною,

С тихим утром, с майским садом, с дивною рябиною…»

И тут я ему сказала о своей беременности. Он был потрясён и, мне казалось, обрадован! Расцеловал меня, поздравил и всё повторял: «А вдруг это будет сын, а, Люсенька?»

А через два дня я не могла его узнать…

«Ты должна сделать аборт» — твердил он. Мы крупно повздорили — в первый раз за три месяца нашего неземного рая. Он настаивал на аборте, а я не могла заставить себя убить плод нашей любви!..

Мы кричали друг на друга, я плакала, а он вдруг успокоился и сказал, ухмыльнувшись: «Ну, что тут особенного? Ты что — разве не делала никогда абортов?» Он так и сказал — абортов, а не аборта! Во множественном числе!

И это множественное число решило всё!

Я прогнала его, собрала чемодан, распрощалась с хозяйкой и, даже не получив расчёта на работе, села на поезд и уехала в Москву…

Ладно, Саша, налей по рюмке и давай выпьем за здоровье Кости и его девочек. Прошло тридцать восемь лет — и я его простила…

— Люся, — сказал я, — Костя умер.

Она смотрела на меня непонимающими глазами.

— Погиб, — сказал я. — Разбился при испытании самолёта.

Она медленно, с трудом, встала и отошла к окну. Прислонилась лбом к стеклу и замерла.

За окном тихо сыпал мелкий снежок.

— Знаешь, Сашенька, — произнесла она почти шёпотом, — долгое время, пока Валерик рос, он всё спрашивал меня об отце. И каждый раз я говорила ему, что его папа, настоящий герой, разбился на самолёте… Я не могла придумать ничего другого…

— Он и был герой, — сказал я. — Лучший лётчик-испытатель. Полковник авиации…

Минуты две мы молчали.

Затем она внезапно повернулась ко мне и, взглянув на часы, воскликнула:

— Саша, мы уже опоздали на десять минут!

— Куда?

Она схватила свою сумочку и, спеша к двери, сказала торопливо:

— На симфонический концерт -— внизу, в концертном зале… Пошли со мной. Я же тебе сказала — я здесь в гостинице директор ресторана, большая шишка, и тебя пропустят со мной без проблем… Договорим после…

Мы остановились перед лифтом, и Люся вдруг рассмеялась.

— Ты, наверное, удивляешься — как это Люська-буфетчица, не знавшая ничего, кроме русских народных песен и песенок из кинофильмов, вдруг стала любительницей симфоний?

Пока мы спускались вниз и шли по коридорам, Люся говорила:

— Среди поклонников, содержавших меня и Валерика все эти годы, был, лет тридцать тому назад, пожилой знаменитый композитор. Вот он-то и приучил меня к серьёзной музыке…

Люся была права — нас пропустили в концертный зал, не спросив билетов, и мы прошли к пустой боковой ложе, почти нависавшей над сценой…

… Над залом плыла прекрасная музыка!

Волны мощной струнной мелодии уступали место торжествующему напору духовых инструментов — и вдруг останавливались, расчищая место для звуков одинокой виртуозной скрипки…

Что напомнила мне эта изумительная музыка? Ну конечно же! -— самое сильное музыкальное потрясение моей юности — «Концерт для скрипки с оркестром» Феликса Мендельсона!

Я закрыл глаза и увидел себя, семнадцатилетнего, в киевском парке над Днепром, сидящим рядом с моей первой любовью Ниной и её мамой, Верой Алексеевной (помните мой рассказ «Мост Ватерлоо»?). Знаменитый Натан Рахлин дирижировал Государственным Симфоническим Оркестром Украины. В тёплом вечернем киевском воздухе плыли завораживающие звуки скрипки из прекрасного концерта Мендельсона.

И точь-в-точь как сейчас, здесь, в московском концертном зале «Россия», волны мощной струнной мелодии чередовались с торжествующим напором духовых инструментов…

Я взглянул на Люсю. Она, закрыв глаза, покачивалась в кресле…

… Последний могучий аккорд! — и концерт закончился.

Раздались несмолкаемые аплодисменты.

Дирижёр повернулся к залу и вытер платком мокрый лоб. Расцеловался со скрипачкой-солистской. Движением дирижёрской палочки поднял на ноги оркестр. Сделал шаг вперёд и в наступившей тишине сказал:

— Друзья! Спасибо! Я знаю, что это против традиции — произносить речи на концерте, но я хочу сказать, что этот концерт и этот вечер были бы немыслимы и неосуществимы, если б не было у меня моей мамы!

Он повернулся к нашей ложе и движением палочки указал на Люсю.

И сияющая раскрасневшаяся Люся, встала и подняла обе руки в приветствии.

И весь аплодирующий зал поднялся на ноги и повернулся к нам, глядя на счастливую мать дирижёра…

3

… Мы медленно шли по вечерней Красной площади.

— Саша, — сказала Люся, — расскажи мне о Костиных девочках. Где они? Кто они?

Я смотрел на неё, твердя себе, что я ни за что не скажу ей правду — ту правду, что поведал мне мой бывший сокурсник по институту, командир 16-го авиаотряда, где служил Костя.

— Саша, — говорил он мне при нашей встрече год тому назад, — не верь официальному некрологу о смерти нашего Кости. Он не разбился; он покончил жизнь самоубийством! И не на тяжёлом транспортном Ан-12 (как это было лживо написано в некрологе), где вместе с ним погиб бы весь экипаж, а на одноместном Су-47. Я видел с командного пункта всю эту ужасную картину! Костя вдруг, безо всякого повода, задрал нос машины и, по-видимому, убрал газ — и самолёт полностью потерял скорость! И сорвался в штопор… Такой асс, как наш Костя, легко мог бы вывести машину из штопора, но он не стал этого делать. Врезался в землю — и взорвался!

— Почему!?

— Потому что он не мог больше жить. Потому что его младшая дочь, красавица Алёна, уехала из нашего глухого мордовского военного городка в Москву — и исчезла. Ни слуху, ни духу! А потом в московских газетах появилась реклама её «эскортного бизнеса», то есть она стала «девушкой по вызову». И кто-то сообщил Косте об этом… Говорили, что она берёт двести долларов за час и тысячу за ночь…

— … Хороших девочек вырастил Костя, — ответил я Люсе. — Одна — врач, а другая — воспитательница в детском саду. И уже есть внуки.

Мы обогнули Исторический музей и вышли на Манежную площадь. Прямо перед гостиницей «Москва» возвышался огромный рекламный щит, с которого на нас смотрел Люсин сын Валерий.

Нет, не Валерий! На нас смотрел Костя!

У Валерия был тот же высокий лоб, что был у отца, и та же белокурая прядь волос, и те же широко расставленные серые глаза.

Люся смотрела на лицо сына и тихо говорила:

— Моему сыну, конечно же, передался необыкновенный музыкальный талант Кости — тут никаких сомнений нет. Но если б ты только знал, Саша, через что прошла я, чтобы мой фантастически одарённый Валерик смог стать тем, кем он стал сейчас! Я ведь была необразованной девчонкой, без профессии, без работы, без московской прописки, без крыши над головой, с младенцем на руках…

Если б ты только знал, сколько высокопоставленных «покровителей» было у меня за все эти годы — министров, директоров заводов, известных писателей, знаменитых композиторов!

Они, эти мои покровители, содержали нас с Валериком, доставали нам квартиры, прописывали нас в Москве, заставили меня окончить вечерний финансово-экономический институт, продвигали меня по работе до самых высоких должностей -— и, главное, платили за лучших учителей музыки для Валерика, и сделали всё для того, чтобы я могла посвятить жизнь моему сыну — и только моему сыну!..

— Я вижу — у него Костина фамилия, — сказал я, показывая рукой на рекламу. — Но вы ведь не были даже женаты.

— Я не могла лишить Валерия фамилии отца. Небольшая взятка в ЗАГСе — и Валерий стал Аверкиевым, как Костя.

Она взяла меня под руку, прислонилась к моему плечу и тихо прочитала с рекламного щита:

Дорогие москвичи и гости столицы!

Не пропустите незабываемый вечер в концертном зале «Россия»!
Впервые в Москве — авторский вечер молодого композитора и дирижёра ВАЛЕРИЯ АВЕРКИЕВА!
В программе — его изумительный КОНЦЕРТ ДЛЯ СКРИПКИ С ОРКЕСТРОМ!

Александр Левковский
 
papyuraДата: Пятница, 29.03.2019, 03:11 | Сообщение # 460
неповторимый
Группа: Администраторы
Сообщений: 1548
Статус: Offline
замечательный рассказ.
спасибо автору!..
 
BROVMANДата: Среда, 03.04.2019, 04:37 | Сообщение # 461
дружище
Группа: Пользователи
Сообщений: 447
Статус: Offline
Юльке сегодня исполнилось тринадцать лет. Вроде совсем ещё ребёнок, но когда люди узнавали сколько ей пришлось пережить за свою короткую жизнь, понимали, что эта девочка взрослее многих из них.
Сколько бед и страданий пропустила через своё детское сердечко Юлька, нам бы на несколько жизней хватило.
Но девочка всё выдержала что ей готовила судьба, только вот люди всё реже стали замечать на её лице улыбку, и радость в детских глазах. Юлька не по годам становилась взрослой.
Сегодня у Юльки день рождения, но из гостей у девочки никого не было. Никто не пришёл. Юлька сама так захотела. Ведь мама Юльки лежит в больнице в очень тяжёлом состоянии. Двустороннее воспаление лёгких. Не до праздника Юльке. Самый любимый и дорогой человек находится между жизнью и смертью.
Врачи конечно делают всё что в их силах, но сельская больница это вам не Москва.
Юлька понимала, что если не станет мамы, то останется она совсем одна на всём белом свете. Но не это её пугало больше всего, а то что она никогда не сможет больше обнять свою маму.
Юлька сидела у тёмного окна и вытирала слёзы. Дядька врач написал на бумажке список из дорогих лекарств, а у неё совсем нет денег. Да и нет в селе таких лекарств, надо в город ехать. Вот завтра с утра надо что-то думать.
А сегодня Юлька уже пыталась немного заработать.
Она подошла к киоску где работала тётя Маша, мамина знакомая.
- Тетя Маша, может работа у вас есть какая?
- Что ты Юлечка, какая у меня работа. Ты что девочка?
Юля сходила к деде Мише, что обувь чинил у себя в каморке на железнодорожной станции,- Деда Миша, может работа у тебя есть какая?- Да ты что, дочка. Какая у меня работа. Дай Бог если один заказ в неделю будет.
Юлька даже к вагонам сходила, которые мужики разгружали.
- Дяденька, может возьмёте меня. Я сильная, - обратилась она к самому главному.
- Мешок то больше тебя. Как ты нести то его будешь,- сказал тот.
Мужики дружно рассмеялась и Юлька ушла.
Теперь Юлька сидела у окна, вытирала слёзы и вспоминала свою короткую жизнь.
Жизнь оказалась совсем не такой, о которой ей читала мама в книжках. Только за последние три года Юлька потеряла и бабушку, и отца, и младшего братика. Вот такая она настоящая жизнь.
Юлька посмотрела в тёмное заледенелое окно за которым кружила метель, и вдруг...Она увидела маму.
Мама стояла босиком на снегу в одной белой сорочке и махала Юльке рукой. Юлька сразу поняла что мама прощается.
- Мама,- прошептала девочка,- Что-то с мамой случилось.
Юлька быстро сунула ноги в валенки, накинула пальтишко и не застегивая его выбежала на улицу.
Больница находилась на соседней улице.
Дверь в больницу оказалась закрытой. Юлька начала барабанить по ней изо всех сил.
- Да иду уже, иду,- послышался голос сторожа.
Едва сторож открыл дверь как Юлька прошмыгнула мимо него и побежала на второй этаж где лежала мама.Подбегая к палате Юлька увидела что из неё выходит дежурный врач. Врач остановил девочку. Юлька посмотрела в его глаза и всё поняла...
- Юля,- сказал врач,- Не ходи туда. У тебя есть кто-то из родных?
Юлька с силой оттолкнула врача и вбежала в палату. Мама лежала накрыта простынёй.
Юлька схватила её и отшвырнула в сторону.
Взяла маму за руку.
- Мамочка,- кричала Юлька захлебываясь слезами,- Милая мамочка. Не уходи пожалуйста. Любимая моя. Ну как же я буду без тебя. Очнись мама. Пожалуйста. Не оставляй меня...
Врач попытался оттащить девочку от тела матери, но Юлька стала кусать его руку.
- Я здесь, дочка,- услышала Юлька голос матери и увидела как у мамы шевельнулась рука.
- Это невероятно,- прошептал изумлённый врач,- Такого просто не может быть.
Врач смотрел как рука матери нежно гладит голову Юльки лежащую у нее на груди.
- Такого просто не может быть,- повторял врач.

БуракоF
 
ПинечкаДата: Понедельник, 15.04.2019, 10:25 | Сообщение # 462
неповторимый
Группа: Администраторы
Сообщений: 1453
Статус: Offline
Бухгалтер

Вот вам история о бухгалтере Шапиро и его галошах.

Это случилось вскоре после того, как в местечко вошли немцы. В первые два месяца они не трогали евреев, но в воздухе витали страшные слухи, и страх перед будущим чёрной занозой сидел в каждом еврейском сердце.
Говорили, что у военного коменданта и бургомистра нет полномочий на проведение акций. Говорили, что для этой цели должна прибыть специальная команда СС.
Из ближних окрестностей в городок добирались те немногие, кому повезло уцелеть после массовых убийств. Их жуткие рассказы передавались из уст в уста, из дома в дом.

Мелкими шажками приблизилась осень, позолотила кроны вязов и лип, укрыла землю пятипалыми ладонями клёнов. Вскоре деревья и вовсе облысели; ветер гонял по улицам мёртвую листву, обрывал те немногие уцелевшие листки, которые ещё держались, цепляясь за материнскую ветку. Затем пошли дожди, и грязевые болотца установились во дворах и на рыночной площади.

Дни были полны скорби — ни лучика надежды, ни крупицы радости. Евреи затаились в домах, ждали, стараясь как можно меньше показываться снаружи. На улицы выходили лишь по крайней нужде — за продуктами, в лавку, на рынок. Но и там торговля шла тайком, будто из‑под полы. Израиль Исаевич Шапиро тоже почти безвылазно сидел в своей квартире на улице Шевченко. Пожалуй, об этом человеке стоит рассказать несколько поподробней.

Был он пятидесяти пяти лет от роду, невысок ростом, всегда аккуратно подстрижен и чисто выбрит, на носу — очки, в зубах — трубка… — словом, типичный бухгалтер.
Всю свою жизнь, начиная с молодых лет, он сидел над счётами и конторскими книгами, морщил лоб и вписывал цифры в клетки всевозможных таблиц.
После установления советской власти Шапиро работал главбухом в городском отделе торговли. Каждый день ровно в одно и то же время он выходил из дома ради того, чтобы, как оно и полагается учёному человеку, усесться на деревянный стул, прикрытый во избежание излишних геморройных страданий плоской цветастой подушечкой. Усесться — и писать, вычёркивать, считать, проверять, пересчитывать — то есть делать всё то, чем занимаются бухгалтеры везде и повсюду.

В этом, собственно говоря, и заключалось жизненное предназначение Израиля Исаевича Шапиро. Впрочем, не чуждался он и общественной нагрузки: усердно собирал профсоюзные взносы, составлявшие один процент от зарплаты. Эту работу Шапиро исполнял столь же ответственно и безотказно, сколь и любую другую. Взяв деньги, он аккуратно наклеивал в соответствующую графу марку и припечатывал её идеально точной печатью.

И вот всё это вдруг кончилось, прошло, как не бывало.

Война одним махом выбила Израиля Исаевича из повседневного рабочего расписания жизни. И вот ходит он, совершенно непривычный к безделью, из угла в угол своей аккуратной комнаты, ходит и обдумывает гуляющие по местечку слухи. Но сами посудите: сколько может ходить такой человек из угла в угол, не сходя при этом с ума?

— Пойду, пожалуй, пройдусь, — говорит Шапиро своей жене Саре, которая возится в это время на кухне, как возилась там ежедневно, без какой‑либо связи с тем, что происходит за стенами дома. Ей, Саре, не понять, каково это — одним махом лишиться привычного дела.

— Ты либо свихнулся, либо одурел! — возражает она мужу.

И действительно, можно ли выходить из дому в такое смертельно опасное время?! Да ещё и без крайней надобности — «пройтись»?! Слыханное ли дело — прогуляться ему захотелось!
Но упрямца не переубедить — не помогают ни крики, ни слёзы, ни доводы разума. Шапиро надевает пальто, натягивает на ноги новые галоши и выходит в топкое болото уличной грязи.

Ноги сами несут его к двухэтажному зданию на улице Фрунзе, где в советские времена размещалась контора городского отдела торговли. Правда, на сей раз Шапиро не идёт, как обычно, напрямик, а выбирает кружную дорогу, обходя стороной центр городка. Там, в центре, теперь находятся немецкая комендатура и резиденция бургомистра. Там можно наткнуться на полицая или солдата, а такая встреча вряд ли сулит добро прохожему еврею.

В контору входят со двора — по крайней мере, это осталось по‑прежнему. Дверь в помещение распахнута, в комнатах беспорядок. Осторожно обойдя разбросанные по полу бумаги, Шапиро пробирается к своему месту, садится и застывает с закрытыми глазами. Подушечка куда‑то запропастилась, и стул непривычно жесток. О чём он сейчас думает, этот безработный главбух? Просидев так несколько минут, Шапиро встаёт и прислушивается. Повсюду царит странная тишина, тишина запустения. Ничего не осталось — ничего и никого.

Но нет: выйдя в коридор, Израиль Исаевич натыкается на сторожа Трофима. Только он и остался от прежней власти, этот неуклюжий сторож.

— Здравствуй, Трофим, — приветливо говорит Шапиро. — Что нового слышно?

Трофим сидит на корточках у открытого зева печки и заталкивает туда топливо — пачки бумаги, исписанной с обеих сторон. На лице сторожа играет красноватый отсвет от пляшущих в печи языков пламени. С равнодушным видом он суёт в печь бухгалтерские блокноты, канцелярские дела, папки.

Было время — по этим листам гуляло аккуратное перо Израиля Исаевича, сводя кредит с дебетом, помечая сальдо и производя прочие хитроумные бухгалтерские операции.
Сюда, в эти бумаги, вложены мысль, и опыт, и ответственность, и работоспособность главбуха Шапиро и его коллег. И вот — вы только поглядите! — какой‑то угрюмый сторож рвёт плоды этого немалого труда и, даже не глядя, бросает их в топку…
— Что слышно, дружище Трофим? — с некоторой, не совсем свойственной ему, игривостью повторяет Израиль Исаевич.

Эта игривость одолжена им из прежних счастливых дней. Как будто Шапиро только‑только вернулся из удачной командировки в областной центр, куда ездил сдавать годовой финансовый отчёт.
Как будто вот прямо сейчас он энергичной походкой войдёт в свою комнату, пожмет руки товарищам по работе и, поправив галстук, постучится в дверь к «хозяину» — начальнику отдела товарищу Яковенко.
А потом, после короткой беседы с начальником, вернётся к себе, раскурит трубку, водрузит на нос очки и, глянув в счётные таблицы, впишет нужное число в нужную графу. И снова: таблицы — число — графа, таблицы — число — графа…
Всё как положено, всё как заведено в правильном распорядке бухгалтерской жизни.

Но, похоже, сейчас эта игривость вовсе неуместна.
Сторож Трофим поворачивает к бухгалтеру своё плоское равнодушное лицо. Маленькие глазки оглядывают бывшего главбуха с ног до головы — от новых поблескивающих галош до шляпы с широкими полями.
Раньше в ответ на подобный вопрос Трофим вскакивал со своей скамьи и, вытянувшись во фрунт, радостно рапортовал: «Никак нет ничего нового, товарищ Азриил Ясаевич!» Но это — раньше; сейчас сторож угрюмо отворачивается и, не меняя позы, бурчит себе под нос всего лишь одно слово:

— Ничего.

Бурчит и продолжает загружать в печь бухгалтерские книги и блокноты. Сторож топит печь не просто так, а с целью. Над языками пламени установлен мятый солдатский котелок с нечищеными клубнями картошки. Вода в котелке булькает и пузырится, кое‑где кожура на клубнях треснула от жара, обнажив нежную желтоватую сердцевину. Израиль Исаевич тоже присаживается к печке и вытягивает к огню короткопалые руки — погреться. Руки у бухгалтера морщинистые, сквозь тонкую кожу видна сеточка сосудов, на тыльной стороне ладоней — седоватая поросль. Он всё никак не хочет расстаться с Трофимом, с единственным оставшимся свидетелем прежней жизни.
— Сварилась твоя картошка, — говорит Шапиро, потирая ладони.

Трофим бурчит в ответ что‑то и вовсе неразборчивое. Зато огонь вспыхивает с новой силой, жадно пожирая плоды бухгалтерского труда.
Сторожу не о чём разговаривать с этим евреем. Все они удрали от немца. Все разбежались, как зайцы, — и начальники, и помощники, и секретарши. Только он и остался, сторож Трофим, с зарплатой в сто двадцать рубликов. А как прожить на сто двадцать рубликов, когда одна поллитровка стоит шесть? Взять хоть этого еврея Азриила Ясаевича — он‑то, небось, не на такой зарплате сидел! Он‑то, небось, шесть сотен заколачивал, а то и восемь. Ну, ничего, заколачивал и буде. Нынче, говорят, вырежут их всех к чёртовой матери. И пусть вырежут — уж он‑то, Трофим, не заплачет...

— Они сюда не приходили, Трофим? — спрашивает Шапиро.
Пока нет, не приходили. Вход со двора — вот тебе и всё объяснение.
Сразу не заметили, да и сейчас ещё руки не дошли.
Израиль Исаевич распрямляется и возвращается в рабочие помещения. Б‑же, какой ужасающий беспорядок! Обрывки бумаг валяются на полу, на столах. Зато на стене висит ещё стенгазета с заметками довоенного времени.
Экономист Коваленко позволила себе опоздать на целых двадцать пять минут! Этому вопиющему случаю посвящены карикатура и разгромная статья. «Доколе лентяи и дармоеды будут сидеть на шее советского государства?! Почему начальник отдела товарищ Яковенко не отдал гражданку Ольгу Коваленко под суд, как того требует закон от тридцатого июня? И до каких пор общественность торгового отдела будет терпеть это безобразие?»

А вот и карикатура: большие настенные часы показывают двадцать пять минут десятого, а под часами безобразная фигура с непропорционально большим черепом и тоненькими ножками. Фигура обозначает опоздавшую Ольгу Коваленко, которая пытается незаметно проникнуть в контору, где вот уже двадцать пять минут кипит работа!..

Г‑споди Б‑же, как давно это было! Какими нелепыми кажутся сейчас эти проблемы! В комнату заглядывает из коридора сторож Трофим. Он стоит на пороге, угрюмо смотрит в пол и молчит.

— Что ты хочешь, Трофим?
Трофим указывает на галоши главбуха. Начались дожди, нужна подходящая обувь, а он ходит едва ли не босой.
— Снимай галоши, Азриил Ясаевич!

Бухгалтер Шапиро теряет дар речи. Лихорадочные мысли роятся в его голове.
Что он несёт, этот гой? Отдать ему галоши — видали?! А как сам Израиль Исаевич доберётся домой без галош по грязи и по лужам? Не он ли всю жизнь берёгся от влажности, простуды, подагры, кашля, насморка? И потом, грязь может испортить ботинки. Хорошо же он будет выглядеть, вернувшись домой! Можно представить, какой концерт устроит ему Сара!
Старые галоши совсем стоптались, уже не годятся. Отнести их, что ли, к Ицику‑сапожнику, авось залатает…

— Они малы тебе, Трофим, — говорит он вслух слабеющим голосом.

— В самый раз, — отвечает сторож. — Тринадцатый размер.

— Вот видишь! У меня одиннадцатый! — с надеждой сообщает Шапиро.

— В самый раз, — с угрюмой угрозой повторяет гой. — Снимай галоши!

А что, если он не ограничится галошами?
Этот вопрос молнией вспыхивает в голове Израиля Исаевича. Что, если гой вот прямо сейчас потребует пальто, шляпу… да мало ли что?
Что, если гой разденет его донага — ведь может! Может!

Шапиро поспешно стягивает с ног галоши, оставляет их на полу, как кость для голодного пса‑людоеда, — пусть отвлечется хотя бы на время — и быстро идёт к выходу.

— Прощай, Трофим! — машинально говорит он и выскакивает во двор, на улицу.

Серое утро хмурится навстречу главбуху.
Что за дурацкая идея была с этой прогулкой! Зачем? Права оказалась Сара…
На что он надеялся, чего искал? Неужели рассчитывал, что кто‑то здесь встретит его с распростёртыми объятиями: «Заходите, дорогой Израиль Исаевич, добро пожаловать! Вот ваш стул, вот ваше перо, вот ваши блокноты…»? Что за глупость? Всё теперь иначе, всё! Даже Трофим изменился, и перемена эта, прямо скажем, не к лучшему.
Дурная перемена, вовсе не в пользу главного бухгалтера Шапиро! Трофим теперь наверху, в хозяевах жизни, в вершителях судеб. А он, еврей Шапиро, — внизу, на самом дне, близко‑близко от смерти.
Поминутно оглядываясь, маленький бухгалтер Шапиро шагает по пустынным улицам местечка.
Идёт, прижимаясь к заборам, кузнечиком перепрыгивая через лужи, обходя заболоченные места. Делая большой крюк, обходит опасный район центра, где можно наткнуться на полицая, на немецкого солдата, на пулю, на штык, на побои. И кажется Израилю Исаевичу, что чей‑то страшный взгляд упирается ему в спину, взгляд чьих‑то хищных, опасных, безжалостных глаз, от которых не скрыться, не спрятаться.

Сгорбившись и став оттого ещё меньше, семенит по лужам маленький обречённый еврей.
Сейчас забрали галоши… но что будет, когда придут за жизнью? Что будет, что будет?


Перевод с иврита Алекса Тарна
 
ИмммигрантДата: Воскресенье, 21.04.2019, 06:59 | Сообщение # 463
Группа: Гости





УДИВИТЕЛЬНАЯ КРУЖКА

Жили они в старом районе, на самой окраине города. Многие соседи давно переехали в новостройки, а они с мамой пока оставались в двухкомнатном домике с пристроенным сараем.
Не повезло им просто потому, что сначала стали сносить старые дома и переселять жильцов с противоположной стороны улицы.
Теперь из окна их спальни виднелся пустырь с кусками битого кирпича да обломками деревянных покрытий, а любое дуновение ветра заносило в квартиру пыль и запах гари — рабочие сжигали оставшийся мусор, готовя место под будущий котлован.

Вере, в отличие от мамы, очень даже нравилось их жильё: через две улицы начиналась сосновая роща, а за ней виднелся берег широкой сибирской реки. Здесь, у воды, так хорошо мечталось...
А как замирало сердце при виде ночного теплохода с его яркими огнями и обязательной громко звучащей песней «Как уплывают пароходы…».

Вера училась на последнем курсе политехнического института и, когда после занятий садилась в автобус, постепенно уходящий городской шум всегда радовал её. Поездка длилась минут сорок до конечной остановки, а оттуда хорошо был виден их дом с вытянутой красной трубой.
Тут жила тишина, которая всегда помогала ей.

Наскоро перекусив, Вера вытащила из сумки свои конспекты — начиналась последняя сессия, а за ней дипломный проект… Пролистав несколько страниц, она подошла к маленькому неказистому окну, открыла его настежь. В комнату птичьим клёкотом устремился поток холодного воздуха, который она тут же пресекла, захлопнув створки обратно, но на миг представила себя птицей, готовой выпорхнуть, улететь куда угодно, только бы не сидеть в комнате. Сейчас любимая тишина угнетала её…
Сегодня из-за болезни лектора отменили последнюю пару и они с Фимой решили сходить в кино, но вместо этого пошли бродить по городу. Он долго о чём-то рассказывал и вдруг, остановившись, сказал, что поехать по распределению они должны вместе…
– Ты делаешь мне предложение? — удивлённо спросила Вера, не зная, улыбаться ей или оставаться серьёзной.
Она настолько привыкла к нему за годы учебы, что никогда и не думала о возможном расставании, а будущее ещё было где-то впереди.
У Фимы перехватило дыхание. Он не раз задумывался о таком шаге, и сейчас, неожиданно, из него вырвалось его потаённое желание. Ведь только от одной мысли, что он может потерять Веру, ему сразу стало не по себе.
– Конечно, да! Если это называется предложением...
Он взял её за плечи, и даже не вовремя разгулявшаяся зимняя позёмка, казалось, обошла их стороной.

Познакомились они осенью, после поступления в институт, когда их послали на уборку картошки в колхоз. Учились на одном факультете, в одной группе. Домой, в один из украинских городов, Фима уезжал только на летние каникулы, а всё остальное время старался быть рядом с ней: рядом сидели на лекциях, вместе ходили в читалку, но по-настоящему встречаться стали на третьем курсе.
Когда он приезжал на её улицу и подходил к тянувшему его дому, то поднимаясь на крыльцо, всегда легонько стучал кулаком о дверной косяк, но тут же уходил к забору, поджидая Веру у калитки. А она, прежде чем выйти, любовалась им сквозь прорезь оконной занавески: высоким, черноволосым, красивым…
В тёплые дни они любили ходить к обрыву над рекой, где находился сквер. Усевшись на свободную скамейку, вместе с другими влюблёнными махали руками проходившему теплоходу и смотрели на колыхание волн и стаи чаек, опускавшихся на белый бурунный след в поисках рыбы.
Фима давно с обожанием смотрел на Веру и понимал, что готов ради неё на всё. Даже прыгнуть вниз со скалистого обрыва, если она захочет того...

Девчонки их курса завидовали и удивлялись его выбору: симпатичная, стройная, беленькая, но всё равно не пара ему, считали они. Куда более красивые девицы предлагали свою дружбу, а он так прилип к этой, как будто чем-то особым приворожила…

Приехал поступать Фима в этот сибирский вуз не случайно — его дальний родственник Сёма давно учился там после нескольких неудачных попыток поступления в университет родного города.
Все экзамены сдал хорошо и стал студентом. Тяжело приходилось его родителям: посылать посылки и собирать деньги на ежегодный многосуточный переезд туда и обратно. Сын был им, конечно, благодарен за это, но начинал собирать чемодан в дорогу за неделю до отъезда из дома…

– Давай поедем к тебе, дождёмся маму с работы и расскажем ей обо всем, — предложил Фима.
Вера задумалась.
– Нет, — ответила она, — давай сначала я поговорю с ней. Не надо вот так, сразу, у неё давление… Я скажу всё сама…
Вера вернулась домой в непонятном настроении. Она была и рада, и растеряна. Начиналось то новое в жизни, что должно было произойти, но пока витающее в ее мечтах…
Неужели она должна будет скоро уехать и оставить маму, этот дом, кровать с любимой подушкой… Всё вокруг неё было очень старым, но таким близким и родным...
Ей захотелось пить. Она взяла стоящую на буфете чашку, плеснула туда воды из чайника. Рядом блестела большая жестяная кружка, которую Вера, сама не зная для чего, тоже взяла и повертела в руках.
Она удивляла её ещё с детства, потому что были к ней приделаны две ручки, с разных сторон…
Всё хотела, да как-то забывала спросить у мамы — для чего?

Спали они с мамой в одной комнате, но всего их было две. Во второй стоял стол, за которым она занималась, да трюмо с высоким зеркалом. Вечером, перед сном, Вера обычно расчёсывала перед ним свои длинные волосы, но сегодня эта процедура затянулась. Мама уже несколько раз просила её лечь, чтобы потушить свет.
– Вер, у тебя что-то случилось? — приподняла она голову, обеспокоенная ёрзаньем дочери.
– Нет, — ответила та.
– А всё-таки? — не отставала мать.
– Ладно, — согласилась дочь, — я и так хотела поговорить с тобой... Я уже давно встречаюсь с одним парнем…
– Его зовут Фима, и он приходит к тебе, — продолжила мама.
– Неправда! Он ещё ни разу не заходил к нам, но ... откуда ты это знаешь?!
– Так соседка мне рассказала…
– Но он только приезжает сюда, а потом мы с ним ходим гулять к реке!
– Успокойся, Верочка, я тебя ни в чём не обвиняю. Васильевна, это которая напротив жила, и рассказала… «Красивый такой из себя, говорила, статный, Фимушкой звать. Мой Ромка-то, старшенькой, тоже студент, с им обчается, в спортзал вместе бегають».
– Люблю я его, мама… Мы каждый день с ним на лекциях, да и потом встречаемся, а ты всё время после обеда работаешь, вот и не видела его. В выходные дни он в баскетбол играет.
– Вот и успокоилась, — обрадовалась мама, — а я разве против любви твоей что имею? Значит, время пришло… Да рада я этому, рада... А кто его родители, знаешь?
– Ещё не знаю, но сегодня… он мне предложение сделал…
Мама встала и, укутавшись одеялом, пересела на кровать дочери.
Вера повернулась к ней лицом, продолжая говорить, но неожиданно прервала себя на полуслове и смолкла…
Мать долго смотрела на неё. Мрак ночи постепенно рассеивался, и в лунном свете незатемнённого окна она увидела взволнованное лицо дочери.
– Что с тобой? Что мучает тебя? — не выдержала мама. — Я уже год, наверное, как знаю о ваших встречах, даже приезжала в институт посмотреть на него. Ты раньше всем делилась со мной, рассказывала. Я не осуждаю. Ты взрослая, у тебя свои секреты. Знаю, что ты не будешь встречаться с плохим парнем. Верочка, доченька моя, мы же с тобой одни. После смерти твоего папы у нас никого из родственников не осталось, никого.
Она взяла руку дочери, нежно сжала её в своих ладонях. И дочь, почувствовав тепло родного человека, решилась:
– Он… еврей, мама, понимаешь. Не знаю, как ты посмотришь на это, но я не могу без него.
Неожиданно мама расплакалась и, повернувшись в сторону, долго удерживала руками трясущуюся в рыданиях голову. Потом сходила на кухню, умылась и снова присела к дочери.
Вера ещё больше взволновалась и сидела, опершись на подушку, прижатую к стене.
– Наверное, я сама виновата, оттягивала, да и не было повода, чтобы рассказать тебе историю нашей семьи, а ты, Верочка, никогда не спрашивала меня об этом, — заговорила мама.
— Я родилась и жила с родителями в большом украинском селе. Не успела окончить школу, мне было пятнадцать лет, когда началась война. Дедушка твой был фельдшером, а бабушка — портнихой, их все знали. Мы — евреи, Верочка...
Скоро до нас дошли слухи о страшных расправах немцев над евреями, папу вызвали в райвоенкомат, и многие наши знакомые готовились к отъезду. Всюду царила полная неразбериха, кто собирал вещи, а кто уже переселялся в освободившиеся дома…

У Шмила, нашего сельского кузнеца, была своя подвода с лошадьми. Он тоже собирался в дорогу и согласился отвезти нас с мамой на узловую железнодорожную станцию. Предупредил, чтобы мы взяли с собой только самое необходимое: вещи и дети, а их у него было семеро, поедут, остальные пойдут следом, пешком. Идти было не так далеко — километров шесть или семь. Выехать собирались вечером, говорили, что ночью легче сесть на проходящий поезд.
В тот день я пошла попрощаться со своей одноклассницей, но её брат сказал, что она у папы в сельсовете.
Двери в двух комнатах, приёмной и кабинете, были раскрыты настежь. Несколько человек выносили оттуда какие-то ящики и складывали в кузов грузовика во дворе. Настя сразу подбежала ко мне и сунула в руки кипу перевязанных верёвкой листов. Я их тоже отнесла в машину и продолжала помогать, пока меня не окликнул отец подруги, председатель сельсовета.
– Вы тоже уезжаете? — спросил он.
– Сегодня вечером.
– Поспешите и будьте осторожны, у меня есть сведения, что немцы уже ведут облавы на окрестных дорогах, не сегодня-завтра они могут быть здесь.
Он пристально посмотрел на белокурую девочку, открыл сейф и, что-то достав, подозвал секретаршу:
– Надийка, выпишите ей метрику.
– Да что вы делаете, Иван Васильевич! Эта уже какая только за сегодня…
– А ты шо думаеш, що я и цю дивчинку фашистським гадам на ростерзання виддам?!*
Среднего роста, в белой рубашке, обтягивающей выпирающий живот, он теребил в огромных мужицких ладонях маленький бланк, а положив перед ней на стол после окрика, стал тихо диктовать:
– Фамилию пиши мою, Войтенко, а имя и отчество её отца: Петро Кузьмич. Так по-нашему будет Пинхас Калманович…
Через несколько минут я получила новое свидетельство о рождении, по которому стала украинкой.
– Ты не похожа на еврейку, — сказал Иван Васильевич, — а у твоих родителей национальность на лице написана… Это всё, что я могу для вас сделать…

Вечером мы отправились к железной дороге. Нам удалось сесть в какой-то вагон.
Не помню, сколько мы ехали, но во время одной из остановок мама дала мне кружку, чтобы я сходила за водой.
Я стояла в очереди к колонке у самого здания станции, когда подошёл новый состав. Почти одновременно с ним появились самолёты, и началась бомбёжка. Я побежала вслед за другими людьми в какой-то подвал.
Больше я маму не видела, а папа погиб на фронте. От них у меня осталась только кружка…
– Та старая кружка, что стоит на буфете? — перебила Вера.
– Да.
– А почему у неё две ручки?
– Она специальная, обрядовая… Дедушка и бабушка твои были верующими и омывали из неё руки перед едой, перекладывая из одной в другую. Меня они этому не учили, боялись, но я всё видела и знала…
– А что было дальше?
– Когда всё стихло, я вылезла из подвала и стала ходить в поисках мамы, звать её. Долго кричала и плакала, ещё не понимая, что произошло, пока одна из женщин, сидевшая рядом в подвале, силой не увела меня с собой…
Потом мы попали с ней в госпиталь, где она стала работать санитаркой, а я помогала ей. Скоро туда зачислили и меня. Позже Евдокия Нестеровна вспоминала, что я тогда крепко вцепилась в кружку, прижимала её к себе и несколько часов не выпускала из рук. Я и потом берегла её как самую дорогую память. Вот так она и сохранилась…
Войну я прошла в разных госпиталях, училась на курсах. За месяц до Победы познакомилась с твоим отцом. Его привезли с тяжелым ранением, а я как медсестра выхаживала его…
Он оказался земляком из соседнего района, где вся его родня погибла в гетто…
После демобилизации поехали мы ко мне на родину. Не знала я тогда, что папа погиб, всё надеялась найти его, родственников. Никого в живых не осталось…
Узнала, что Ивана Васильевича Войтенко выдала его секретарша, а свои сельские полицаи — расстреляли.
Светлая ему память.
Покрутились мы несколько дней и уехали к твоей любимой тёте Дусе в этот город.
Да, Верочка, это та самая Евдокия Нестеровна, которая тогда стала моим ангелом-хранителем и спасла меня.
Сняли мы комнату у одинокой старушки, а после её смерти так и остались жить в этом домике.
Папа твой устроился рабочим на завод, а я в больницу. Когда ты родилась, предложил записать тебя на мою фамилию. Ты ещё многого, к счастью, не знаешь, со временем поймёшь почему…
Но сам он долго не прожил — слишком тяжёлым оказалось ранение.

…Фима уже давно ходил сам не свой. По утрам встречал Веру на автобусной остановке, и они вместе отправлялись в институт. Он понимал, что нужно ещё пройти через экзамены, дипломный проект, многое другое, чтобы навсегда быть с ней. Но сейчас одно обстоятельство беспокоило его намного больше… В конце лета, прощаясь на вокзале, мама завела с ним разговор:
– Я знаю, что у тебя есть девушка, хорошая, умная… Ты приходил с ней к нашему Сёме, он рассказывал нам с папой. Говорил, что вы уже давно встречаетесь…
Фима! Она же не еврейка! Фима, что ты делаешь?! Как мы примем её в нашу семью? Неужели других девушек нет, а на этой свет клином сошёлся? Твой дедушка ещё с детства учил тебя Торе и многому другому…
Ради Б-га подумай над этим, очень прошу тебя!

О чём он мог думать, когда без Верочки, её взгляда, улыбки, любимого выражения «Чудо ты моё…» Фима уже не мог жить. Прощаясь, он через минуту снова хотел видеть её...
Скоро Вера пригласила его прийти к ним на обед.
Ровно в два часа дня Фима зашёл в дом. На кухне был накрыт стол, и он, познакомившись с мамой, протянул ей авоську с тортом.
– Сейчас примостим, — повернулась она к буфету, — и, освобождая место, отодвинув в сторону приготовленные тарелки, давла Фиме подержать старую кружку...
– Откуда она у вас?! — чуть не закричал он, взяв её за ручку.
– От маминых родителей, — подошла Вера, — они были верующими…
Она сжала в ладони вторую ручку и посмотрела жениху в глаза…

_______
*А ты что, думаешь, что я и эту девочку фашистским гадам на растерзание отдам? (укр.)


Александр ШАПИРО, Баффало
 
БродяжкаДата: Четверг, 09.05.2019, 05:14 | Сообщение # 464
настоящий друг
Группа: Друзья
Сообщений: 710
Статус: Offline
Отъезд на ПМЖ

Давным-давно, когда никто в Одессе еще и не слышал про эту самую заграницу, а у некоторых ещё даже не было вызова, Боря Брант, скромный закройщик одесского ателье «Счастье», сел однажды утром и написал сразу два заявления.
Первое — в партком, с просьбой принять его в ряды Коммунистической партии Советского Союза, а второе — в дирекцию, с просьбой уволить его с работы в связи с отъездом на постоянное место жительства в государство Израиль. 

— Ты что, Боря, с ума сошел? — спросила его жена, имея в виду первое заявление.
— Нет, пусть они мне объяснят!.. — упрямо ответил Боря, и жена отошла, безнадежно махнув рукой, так как знала, что если уж Боря хотел, чтобы ему что-нибудь объяснили в этой стране, то он обычно шёл до конца.
То есть аж до тех пор, пока ему наконец действительно не объясняли, после чего он на некоторое время успокаивался, лечился… 

Собрание, на котором Борю клеймили в связи с отъездом, было обычным.
Сначала его долго обзывали крысой, бегущей с тонущего корабля. Но потом представитель райкома товарищ Коноводченко сказал, что про тонущий корабль — это, пожалуй, слишком, и в протоколе записали, что Боря бежит как крыса с нашего быстроходного лайнера. 

Потом выступал ветеран ВОХРа товарищ Шварц (о котором в городе ходили слухи, что в своё время он был единственным участником еврейских погромов не с той стороны) и говорил о том, что в 29-м году его родители уезжали на жительство в Палестину и на него уже был куплен билет, но он как комсомольски настроенный пионер героически спрятался… 

Впрочем, его выступление Боря почти не слушал.
Но когда поднялся секретарь партийной ячейки старший закройщик Кац и объявил, что перед отъездом Боря просит принять его в партию, из чего следует, что их бывший товарищ не только негодяй, но и сумасшедший, Боря не выдержал и начал выяснять интересующий его момент. 

— А почему, собственно, нет? — спросил он. — Нет, вы мне всё-таки объясните!..
Партия у нас какая, интернациональная?
— Ну… — подтвердил товарищ Коноводченко.
— Так почему же тогда здесь я могу бороться за её идеалы, а в Израиле уже нет? Я, между прочим, всегда сочувствовал большевикам, а сейчас так просто глубоко сочувствую!.. 

— Издеваетесь? — поинтересовался товарищ Коноводченко.
— Почему же? — искренне огорчился Боря. — Скажу вам больше! Здесь нас, большевиков, пока ещё, слава богу, никто не притесняет… А там я же буду, так сказать, на переднем крае борьбы! Так что туда вы, по-моему, вообще должны посылать лучших из лучших! 

— Та-ак… — сказал секретарь партийной ячейки Кац. — Интересно…
Но тогда почему же ты думаешь, Боря, что это должен быть именно ты? В таком случае среди нас есть и более достойные кандидатуры.
Про себя я уже молчу, но вот, например, товарищ Шварц. Человек столько сделал для нашей сегодняшней счастливой жизни! Так пусть он хоть пару лет в Израиле поживет по-человечески! 

— Товарищи! — засуетился Шварц. — В двадцать девятом году мои родители уезжали на жительство в Палестину, и на меня уже был куплен билет…
— Да слышали мы! — закричали из зала. — Слышали! Не хочешь ехать — не надо!
— Нет, вы меня не поняли, — не унимался Шварц. — Наоборот! Я хочу спросить: как вы думаете, если я сейчас приеду и скажу, что я просто опоздал на поезд?.. 

— Ишь, какой хитрый! — закричали из зала. — Тут, между прочим, многие хотели бы пожить на переднем крае!..
— Спокойно, товарищи! — сказал секретарь Кац. — Сейчас мы составим список. Как вы думаете, товарищ Коноводченко, или мы что-нибудь неправильно делаем?
— Да нет… — задумался представитель. — Раз уж сложилось такое мнение… — И неожиданно закончил: — Тогда уж, пожалуй, записывайте и меня. 

Зал зааплодировал.
— Товарищи! — вскочила председатель профкома Нефёдова. — Раз уж мы говорим о лучших, я думаю, будет неправильно, если мы не внесём в этот список секретарей нашего райкома товарищей Брыля и Сероштаненко. Молодые, растущие партработники! Уверена, что простые израильские евреи будут нам за них очень благодарны!
— Ага! — донеслось из зала. — Сильно бы они росли, если бы их в обкоме не поддерживали! 

Включили и товарищей из обкома.

Собрание продолжалось долго, и уже никого не удивило, когда в конце концов под единодушные аплодисменты участников в список отъезжающих на постоянное место жительства в Израиль было внесено всё Политбюро ЦК КПСС во главе с верным продолжателем дела Ленина, руководителем нового типа товарищем Леонидом Ильичом Брежневым.
— Минуточку! — вспомнил вдруг кто-то. — А как же Боря? Борю-то мы и не вписали!.. 

— А знаете что? — сказал Боря. — Я вот тут подумал… Если все эти люди уедут… то я бы, пожалуй, остался…

Вот такое собрание, говорят, было когда-то в одесском ателье «Счастье».
А было ли оно таким на самом деле или нет — спросить об этом некого, потому что никого из участников этой истории в Одессе давным-давно уже не осталось…


Автор: Георгий Голубенко
 
СонечкаДата: Среда, 15.05.2019, 05:29 | Сообщение # 465
дружище
Группа: Пользователи
Сообщений: 543
Статус: Offline
Рассказ Александра Левковского

Хорошо, что наш Гагарин — не еврей и не татарин…

С самого раннего детства Зойка мечтала стать русской.
— Русские, — говорила Зойка, — самые главные. Они всех победили: и немцев, и японцев, и ещё кого-то — не помню кого…
— … и турок, и финнов, и поляков, и шведов, — подсказал я. Зойка очень толковая, и у неё, как говорит мама, «большие артистические способности», но хотя мне только девять лет, я знаю историю и географию лучше её.
— Вот видишь, даже шведов. И потом русские — самые сильные.
— Татары сильнее, — возразил я. — они командовали твоими русскими целых триста лет. Спроси папу — он тебе будет два часа рассказывать, какие татары молодцы.
(Наш папа — татарин, но не казанский, а крымский, и не из Крыма, а из Ташкента, куда Сталин сослал крымских татар «за предательство»).
— Кроме того, русские самые умные, — продолжала Зойка. — У них есть и Пушкин, и Лермонтов, и Чайковский, и Менделеев.
— Все знают, — сказал я убеждённо, — что самые умные — это евреи.
— Не умные, а хитрые!
— Чтобы быть хитрым, надо быть умным, — возразил я. — Вот возьми, например, маму. Я согласен -— может, она немножко хитрая. Но очень умная. Она зам главного бухгалтера! И не где-нибудь, а в Союзе писателей! Она платит зарплату всем украинским писателям и поэтам.
— Не зарплату, а гонорары.
— Ну, пусть гонорары. Она самому Корнейчуку платит много десятков тысяч. О ней все соседи говорят: «У Софьи Михайловны — настоящая еврейская голова!»
Зойка расхохоталась.
— Ми-хай-лов-на, — протянула она. — Какая мама Михайловна? Она на самом деле Моисеевна… Вот поэтому я и хочу быть русской — чтобы мне не тыкали в лицо, что у моего отца дурацкая татарская фамилия Муслимов и что мама у меня — еврейка с отчеством Моисеевна…

Я лежал в кровати и искоса наблюдал, как Зойка переодевается ко сну.
Зойке четырнадцать лет, и у неё в последее время стали вырастать на теле всякие интересные округлости, от которых трудно оторвать глаза и которые мешают мне сосредоточиться на нашем разговоре.
— Мы с тобой, — говорила Зойка, стоя ко мне спиной и натягивая через голову ночную рубашку, — полукровки.
— То есть?
— Ну, как метисы или мулаты. Ни то, ни сё. Серединка-на-половинку. Папа — татарин, мама — еврейка.

Зойка улеглась в постель, и мы замолчали. Через минуту я тихо сказал:
— Зойка, как ты думаешь -— чего они поженились, а? Такие разные люди. Как-то даже странно -— татарин женился на еврейке…
— Чёрт их знает! — со злостью проговорила Зойка. — Им-то хорошо, а о нас с тобой они подумали, когда рожали нас?! Они подумали, как нам жить нерусскими полукровками!? И не просто полукровками, а полу-татарами, полу-евреями?!

— Они любят друг друга, — возразил я. — Я же вижу, как сильно они любят.
Зойка криво ухмыльнулась.
— Хочешь знать, как сильно они любят друг друга? — вдруг спросила она. — Какой день сегодня?
— Суббота.
— По субботам и средам — у них секс, — деловито сообщила она. — Ты спи. Когда у них начнётся, я тебя разбужу…
С тех пор прошло много лет, и я, хоть убей, не могу вспомнить, какое слово Зойка употребила вместо ныне модного слова «секс». Может, она произнесла матерное словечко? Вполне возможно. Такая сорвиголова, как Зойка, вполне могла матюкнуться. Она и меня учила мату и даже давала мне иногда покуривать. В общем, как говорил наш добряк-папа, «плохо влияла на меня».

…— Мишка, — шептала Зойка, — проснись… У них там началось…
Мы выбрались из наших кроватей и прислушались к тому, что делается за стенкой. Там слышался какой-то неясный шум. Сердце у меня бешено колотилось.
— Стонет… — удовлетворённо шептала Зойка, приложив ухо к стене..
— Кто? — испугался я.
— Она.
— Чего это она? Ей что — плохо?
— Дурак ты. Сильно любит — потому и стонет, — туманно пояснила Зойка.
— И как долго это у них продолжается?
Зойка пожала плечами.
— Когда как. По-всякому. Иногда пять минут, а иногда все пятнадцать.
— А потом?
— Потом он скажет «Молодец мать!» и хлопнет её ладонью.
— Куда хлопнет?
Зойка засмеялась.
— Откуда я знаю? По животу, наверное…
Мы послушали ещё минут пять. У меня в ушах звенело от сердцебиения, и я ничего не мог толком расслышать.
Когда мы опять улеглись в наши постели, Зойка повторила со злостью:
— Им хорошо!.. А нам с тобой?! — Она повернулась ко мне. — Вот когда мне стукнет шестнадцать и я пойду получать паспорт, я уговорю маму, она даст взятку, и мне поменяют фамилию и отчество. И напишут в 5-й графе «русская».
— Папа обидится.
— Ничего, он переживёт. Зато я без проблем поступлю во ВГИК и стану знаменитой киноартисткой или кинорежиссёром! — Зойка тряхнула белокурыми кудряшками. — Я, как говорит мама, «ярко выраженная блондинка», и имя у меня будет Зоя Александровна Кронина вместо идиотского татарского Зоя Маратовна Муслимова…

* * *

Папу звали Маратом. Не в честь знаменитого вождя Французской революции, а просто у татар это очень распространённое имя.
Я за всю свою жизнь не встречал человека добрее и мягче, чем наш отец. Мама тоже не была злой, но всё равно по теплоте и нежности она ну никак не могла сравниться с папой.
Зойка-артистка очень похоже изображала папу. Она садилась на диван, поджимала под себя ноги крест-накрест, наклеивала на лицо добрейшую улыбку и говорила тихим голосом с лёгким татарским акцентом:
— Дети, послушайте, я расскажу вам древнюю крымскую легенду о Мисхорской русалке. Когда-то, давным-давно, в деревушке Мисхор, на берегу моря жила красивейшая татарская девушка по имени Арзы, которую похитили злые разбойники и продали в гарем турецкого султана, в Стамбул. Там она родила дочь, но, не выдержав разлуки с любимым Крымом, бросилась со скалы в воды Босфора. Но знаете, дети, случилось чудо — она не утонула! О, нет! Она вместе с ребёнком поплыла по Чёрному морю к Крыму. В море у неё вместо ножек вырос русалочий хвост, а тело покрылось рыбьей чешуёй. Она вышла из моря около Мисхора, и сейчас там, среди морских волн, недалеко от берега стоит у скалы памятник бесстрашной русалке…

И мы все — папа, мама и я — смеялись, аплодировали и хвалили Зойкин артистический талант.

Впрочем, с неменьшим талантом Зойка рассказывала и мамины еврейские анекдоты о вездесущем Рабиновиче.
Она мазала губы маминой помадой, надевала мамины очки, напяливала на себя мамин атласный халат, ложилась на диван и говорила, имитируя протяжный еврейский акцент:
— Рабинович, я слышал, вы купили новый телевизор! Вы таки стали лучше жить?
— Я вас умоляю, Фима! Нам таки стало лучше видно, как другие живут лучше нас…


И мы опять хохотали, и расхваливали Зойку, и говорили, что её ждёт блестящее артистическое будущее.

* * *

Мы жили в Киеве на Подоле, в нижней части города, в ветхом домишке на Ярославской улице. В этом доме до войны жили мамины родители. Перед тем, как в 41-м году немцы заняли Киев, вся семья эвакуировалсь в Ташкент, куда в это время хлынули десятки тысяч беженцев из Украины и Белоруссии. Маме тогда было семь лет.
После окончания войны семья не вернулась в Киев. В Ташкенте мама окончила школу и поступила в финансово-экономический институт. И стала постоянной посетительницей танцев в Окружном Доме Офицеров. Вот на этих танцах она и встретила красавца-татарина по имени Марат, студента Политехнического института.
И влюбилась. «А он, — рассказывала нам мама, смеясь, — был от меня без ума! Просто без ума! Он был такой умный. Так красиво ухаживал за мной. И был он очень весёлый, постоянно шутил и хохотал очень заразительно. Он только мрачнел тогда, когда рассказывал, как Сталин выселял татар из Крыма в Ташкент в 44-м году…»

Спустя много лет, я прочитаю об этом выселении у Солженицына, в «Архипелаге Гулаг»:


«Наверно, с воздуха, с высоких гор это выглядело величественно: зажужжал моторами единовременно весь Крымский (только что освобождённый, апрель 1944) полуостров, и сотни змей-автоколонн поползли, поползли по его прямым и крученым дорогам. Как раз доцветали деревья. Татарки тащили из теплиц на огороды рассаду сладкого лука. Начиналась посадка табака. (И на том кончилась. И на много лет потом исчез табак из Крыма.) Автоколонны не подходили к самым селениям, они были на узлах дорог, аулы же оцеплялись спецотрядами. Было велено давать на сборы полтора часа, но инструктора сокращали и до 40 минут — чтобы справиться пободрей, не опоздать к пункту сбора, и чтоб в самом ауле богаче было разбросано для остающейся от спецотряда зондер-команды. Заядлые аулы, вроде Озенбаша близ Биюк-озера, приходилось начисто сжигать. Автоколонны везли татар на станции, а уже там, в эшелонах, ждали ещё и сутками, стонали, пели жалостные песни прощания».

… Мамины родители яростно сопротивлялись замужеству дочери.
— Где это видано, чтобы хорошая еврейская девочка выйшла замуж за какого-то безродного татарина!? — кричал дед, размахивая костылём. (В 43-м году ему ампутировали ногу под Ленинградом). — Через мой труп!
Но деду не пришлось превратиться в труп.
Мама вышла замуж и в 55-м году родила Зойку, а ещё через пять лет — меня.
А шесть лет спустя мы всей семьёй переселились в Киев, в старую квартиру деда на улице Ярославской. Дед был инвалидом войны, подполковником в отставке, обвешанным орденами и медалями, и хотя прописка в Киеве была запрещена, нас всех прописали в его ветхом домишке почти без проблем.
Я пишу «почти», так как папу долго не хотели прописывать, ссылаясь на то, что он — сосланный крымский татарин и ему не место в Советской Украине.
Пришлось нашему деду, навесив все свои ордена, идти на приём к разным высокопоставленным жлобам и орать там, стуча костылём, что все они «тыловые крысы» и он их всех «перестреляет», если его любимого зятя не пропишут в Киеве.
Впрочем, даже долгожданная прописка не гарантировала папе приличную инженерную работу в киевских проектных институтах. С проклятой графой «крымский татарин» он смог устроиться — да и то с трудом — прорабом на строительстве метро.

* * *

Детство обычно кончается где-то в пятнадцать-шестнадцать лет, но у меня оно кончилось, когда мне исполнилось двенадцать — в тот день, когда отца посадили.
Он возвращался с мамой из кинотеатра. Они шли, держась, как обычно, за руки, словно молодожёны — так, как никто никогда не ходил по нашей задрипанной Ярославской улице. Они повернули в наш двор и столкнулись лицом к лицу с дядей Миколой, нашим дворником. Ходили упорные слухи, что при немцах он был полицаем и что в Харькове и Полтаве он участвовал в расстрелах евреев и партизан. Дворник был вдребезги пьян.
— Гуляете? — гаркнул бывший полицай. — Татарва под ручку с жидовочкой!
Папа, ни слова не говоря, вырвал из рук дворника метлу и, размахнувшись, ударил его черенком метлы по голове. И попал в висок.

Папу судили за убийство и посадили на двенадцать лет.

А через семь лет из Владимирского изолятора пришло известие, что заключённый Муслимов Марат Измаилович скоропостижно скончался от сердечного приступа.

* * *

Поседевшая и жутко постаревшая мама вернулась из Владимира поздно вечером и, не проронив ни слова, стала стелить себе постель. Я смотрел, давясь слезами, как она аккуратно расправляла простыни и клала рядышком две подушки — одну для себя, а другую для папы.
Она легла, положила руку на папину подушку и уснула.
И утром не проснулась.

Во врачебном заключении было написано: «… скончалась скоропостижно от сердечного приступа». Это был точно такой же диагноз, который поставили нашему папе тюремные врачи во Владимирском изоляторе.

* * *

Зойка окончила режиссёрский факультет киноинститута через год после маминой смерти и получила назначение в Ташкент, на «Узбекфильм».
И так несчастливо получилось, что за все последующие годы мы виделись с ней всего раза два-три, не больше. Я за это время окончил факультет журналистики Киевского университета и стал вести нелёгкую, малоденежную и беспокойную жизнь штатного и внештатного корреспондента различных провинциальных газет.
Я прилетел к ней в 92-м году, поздней осенью. Я тогда работал корреспондентом спортивной газеты в Волгограде и был послан редакцией на какой-то азиатский чемпионат по тяжёлой атлетике.

Мы с Зойкой обнялись, всплакнули, и помянули добрым словом маму и папу.
— Зойка, — сказал я, когда мы сидели за столом на её кухне, — ты писала, что расходишься с мужем. Это какой у тебя муж по счёту?
Зойка расхохоталась и разлила водку по рюмкам.
— Третий, — сказала она, закусывая солёным огурцом.
— Где он сейчас?
— Уехал. В Комсомольск-на Амуре. Устраиваться на работу. Там они вовсю клепают истребители Су и продают их за валюту людоедам из Африки. Он авиационный инженер, а здешний авиазавод — гордость Узбекистана! -— закрывают, и их всех увольняют. — Зойка опять разлила водку по рюмкам. — Мишенька, ты бы видел, какой это был завод! Огромный, модерный, двадцать две тысячи человек. А их всех увольняют, будто это не завод, а пивной ларёк…

Я слушал сестру и припоминал фразу из некогда прочитанной мною биографии знаменитого Талейрана: «… сначала зашаталась, потом надломилась, а затем рухнула та сцена, на которой он намеревался действовать, -— грянула Великая Французская революция…».

Вот точно так же зашаталась, надломилась и рухнула наша страна — и притом безо всякой революции…
— А я скажу тебе, Миша, почему развалился Советский Союз! — продолжала уже изрядно выпившая Зойка.
— Не из-за Горбачёва или Ельцина! Нет!
Наш Союз растрескался из-за того, что был он -— одна огромная полукровка! Вот как мы с тобой!
Но мы с тобой полукровки, состоящие из двух национальностей, а Союз состоял из ста пятидесяти! И все тянули в разные стороны, и все завидовали друг другу, и все помнили только зло, и никто не помнил добра…
Я кивнул и выпил.

— Зойка, — говорю, — ты знаешь, какая смешная история случилась со мной в Москве три месяца тому назад? Схожу я с эскалатора на станции «Белорусская», а там стоят три мента. И один подзывает меня — вот так вот, указательным пальцем -— и говорит: «Документы…». Я сразу понял, в чём дело: физиономия у меня не блондинистая, как у тебя, а смуглая, полу-татарская. И был я в потёртых старых джинсах, с бейсболкой на голове и в маечке. В общем, подозрительная личность. «Зачем вам мои документы?» — говорю. Они переглянулись, и один говорит мне: «Ты, чурка! Тебе говорят «документы», значит, предъявляй документы… Ты кто — азербайджанец? На каком рынке торгуешь?».
Смотрю я на него — круглая прыщавая рожа, деревенский парнишка откуда-нибудь из-под Вологды или Рязани… Ах, был бы на моём месте наш папа! Как бы он врезал этому вчерашнему колхознику по морде! А я покорно полез в карман и протянул ему мой паспорт.
«Татарин! — говорит он. — Ещё один чечмек. Скоро в нашей Москве не останется ни одного русского». Отдал мне паспорт и сказал наставительно: «Иди и больше не попадайся мне на глаза». И я, интеллигент, окончивший университет, прочитавший тысячи умных книг, вместо того, чтобы схватить его за горло, повернулся и вышел из станции…

Мы помолчали.

— Самое смешное не это, — говорит Зойка. — Помнишь, Мишенька, как я страстно хотела стать русской? Помнишь, как я говорила, что русской быть лучше всего? Помнишь? А всё оказалось не так… Вот я работаю на этом сучьем «Узбекфильме» уже почти пятнадцать лет. Я работала за это время на десяти картинах, но ни на одной я не была главным режиссёром! А почему? А потому, что я — не национальный кадр! Потому что я русская! Если б я, дура, осталась татаркой, я бы здесь сделала блестящую карьеру! У узбеков половина их интеллигенции состоит из татар…
Давай выпьем ещё по одной, Миша.
Зойка выпила и подпёрла подбородок ладонью.
— Почему мы, сто пятьдесят народов, не можем любить друг друга? — сказала она. — Вот как наш папа-татарин любил маму-еврейку? Что ж это за страна, где скверно быть татарином, ещё хуже — евреем, но даже русской быть плохо!?

Она помолчала, а потом произнесла тихо:
— Я, Мишенька, наверное, уеду.
— Куда?
— В Комсомольск. Третий супруг зовёт меня. Просит прощения и хочет мириться.
— И что ты там будешь делать?
— Поступлю на курсы бухгалтеров. Стану квалифицированным бухгалтером. Как наша мама. Дебит, кредит, сальдо… — Она обвела взглядом кухню и добавила: — Знаешь, Миша, а ведь у меня готов сценарий фильма по леонид-андреевскому «Рассказу о семи повешенных»… И я недавно закончила сценарий многосерийки по бунинским «Окаянным дням»…
Но кому в наши окаянные дни нужны Леонид Андреев и Иван Бунин? И что мне с этими сценариями делать в Комсомольске?
— Зато там Россия, — напомнил я ей. — А ты у нас русская.
— Ну, хорошо, я уеду, — продолжала Зойка. — Пусть в тайгу, пусть к нанайцам, -— но в Россию!
А что делать десяткам тысяч русских, ссыльных чеченцев, крымских татар, греков из Греции и греков с Кубани, немцев Поволжья и даже каких-то фантастических месхетинских турок — всех тех, кого наша родина сослала в Ташкент за всевозможные «преступления»?
Куда деваться всей этой многонациональной ораве, гражданам второго или даже третьего сорта, без денег и без работы, застрявших в этом городе среди «титульной нации» -— узбеков!? Кому они нужны в России!?
Она уронила голову на скрещённые руки и глухо произнесла:
— Помнишь, Миша, песню о якобы чудодейственном берёзовом соке, которым нежная мать-Россия напоит нас, её любимых детей?

Как часто, пьянея от светлого дня,
Я брёл наугад по весенним протокам,
И Родина щедро поила меня
Берёзовым соком, берёзовым соком…
Открой нам, Отчизна, просторы свои,
Заветные чащи открой ненароком
И так же, как в детстве, меня напои
Берёзовым соком, берёзовым соком…


Зойка встала, вытерла слёзы и поцеловала меня.
— Пошли спать. И пусть тебе, Миша, явятся во сне наша мама и наш папа…

* * *

… Но ни мама, ни папа мне в ту ночь не приснились. А взамен их, в мутной полудрёме, мне пригрезился наш двор на Ярославской улице в Киеве. Я стою посреди двора, окружённый оравой хулиганистых мальчишек. Они скачут вокруг меня, тычут в меня пальцами, хохочут и орут что есть мочи уличную песенку 60-х годов:

Хорошо, что наш Гагарин
Не еврей и не татарин,
Не калмык и не узбек,
А советский человек…
 
ВСТРЕЧАЕМСЯ ЗДЕСЬ... » С МИРУ ПО НИТКЕ » УГОЛОК ИНТЕРЕСНОГО РАССКАЗА » кому что нравится или житейские истории...
Поиск:

Copyright MyCorp © 2024
Сделать бесплатный сайт с uCoz