Дата: Понедельник, 13.01.2020, 13:59 | Сообщение # 481
Группа: Гости
Марк Львовский
ЭСФИРЬ ЛЬВОВНА
Рассказ
1. Эту фантастическую историю об «убийстве» Сталина Семён слышал непосредственно от «убийцы», так что, никаких оснований для сомнений в правдивости услышанного у него не было. У Сёмы вообще был счастливый характер — он верил почти всему, что ему рассказывали. Именно поэтому с лица его не исчезало выражение изумления.
Но всё по порядку… …Утро 13 января 1953 года было солнечным и морозным. Дядя Коля, родной брат Сёминой мамы, у которого они тогда жили, весело мурлыча себе под нос, пошёл за газетой, вытащил её из почтового ящика и вдруг затих, да так страшно, что мама с криком «Коля, что случилось?» выскочила в коридор и тоже затихла… А Сёма подумал, что пришла телеграмма о чудесном возвращении погибшего в войну отца. Он часто фантазировал на эту тему. Оказывалось, что отец вернулся со специального задания. Во всех видениях отец был без определенного лица, ибо Сёма не помнил его, погиб он в сорок первом, когда Сёме было только два года. И он тоже бросился в коридор и увидел бледных, испуганных, маленьких маму и дядю Колю, впившихся глазами в газету «Правда». — Я не пущу его в школу! — в тоске прошептала мама. — Этим ты сделаешь ему только хуже. — Его изобьют! Они увидели Сёму, хотели отвести газету в сторону, но он успел вцепиться в неё и прочёл: «Арест группы врачей–вредителей. Некоторое время тому назад органами Государственной безопасности…» Дядя Коля неожиданно отпустил газету, и перед Сёмой замелькали еврейские фамилии… одна за другой… одна за другой… Ему было тогда 14 лет. Хороший советский мальчик. Писал стихи. Один из них, посвященный Сталину, был напечатан даже в «Пионерской правде» и посему целый месяц украшал школьную стенгазету. И Сёма был уверен, что этот стих защитит его сегодня, в день 13 января 1953 года, что этот стих — безусловное доказательство его лояльности великой Родине и её Кормчему. Но ладони были мокрыми от страха.
Класс начинал свой обычный день. Гремели крышки парт, хлопали двери, кто–то кричал, кто-то свистел… Через весь класс пролетел изжёванный портфель, потом обратно — привычный предзвонковый гул, и только один раз Сёма поймал обращенный на него злобно–насмешливый взгляд. Сёма тоже изображал из себя беснующегося семиклассника, но озноб не отпускал… Он видел, как пытался вжаться в парту крошечный Лёвочка Гинзбург, как белый-белый, неподвижно сидел несгибаемый и оттого ненавидимый шпаной Витя Перельман… Их было трое в этом классе. Сёма сразу же ощутил, что этот утренний бедлам совсем не такой, как обычно — были в нём не присущие ему ранее истеричность, предвкушение, затаённая, с великим нетерпением ждущая своей минуты вырваться наружу злобная радость. И он вдруг с ужасом понял, в чём дело: первым уроком была история, которую вела Эсфирь Львовна, маленькая, черноволосая, ещё молодая женщина с прекрасными глазами и перебитым носом. Ученики побаивались её — Эсфирь была беспощадна в оценках, остроумна и не боялась даже Антонова, вечного второгодника, державшего в страхе весь класс… Звонок на урок почему-то не прозвенел, а прохрипел. Класс мгновенно затих и горящим взглядом впился в дверь. Первой в ней появилась классная руководительница, учительница русского языка и литературы Лидия Николаевна, молодая, энергичная, ногастая женщина, общая любимица, прекрасно знавшая свою женскую власть над прыщавыми от бушующих соков подростками. За ней вошла Эсфирь Львовна… И поплыл над классом низкий, волнующий голос Лидии Николаевны: — Я уверена, что вы все слышали о разоблаченной банде врачей–вредителей. В этой банде есть лица еврейской национальности. Но это вовсе не значит, что остальные лица еврейской национальности в ответе за предателей. Союз национальностей нерушим, и никому не будет позволено посягнуть на него! Национальность… национальность… национальность… Сёма и не знал, какое это змеиное, ядовитое слово… — Всем ясно?! — Всееем! Победно помахивая задом, Лидия Николаевна вышла. Эсфирь Львовна, спокойно оглядев класс, вытащила из сумки свою маленькую указку, затем журнал, раскрыла его и, опустив глаза, произнесла: — Вам было задано… — А расскажите, пожалуйста, нам про убийц в белых халатах! — голос маленького патриота был вежлив, и в тоне сквозила искренняя жажда знаний. — Итак, вам было задано… По классу прошёл недовольный ропот. — Держи карман шире — расскажет она. — А если я не успел прочитать газету? — То-то моя прабабушка никак не выйдет из больницы… Судя по взрыву хохота, ничего более остроумного 7А класс школы номер 123 Советского района города Москвы никогда не слышал. Какой там хохот — визжала, лаяла, давилась свора собак, наконец-то загнавшая своего зверя. Сёма первый раз видел беспощадную на язык Эсфирь Львовну, фронтовичку, такой жалкой, беспомощной. Коротко всхлипнув, она швырнула в сумку журнал и указку и выбежала из класса. И три еврейчика решили, что настал их черёд. Может, так бы оно и случилось, но Лидия Николаевна, словно почуяв беду, быстрокрылым ангелом влетела в орущий класс. — Итак, — ворожил её изумительный голос, — Чацкий и Молчалин, борец и приспособленец…
Школьный день покатился по заведенному порядку. Стучал указкой по доске угрюмый физик, орала географичка, учитель математики — поговаривали, что он еврей, но твёрдых доказательств тому не было — неожиданно устроил классу тяжеленную контрольную, потом немецкий… Ненарушаемость порядка, непонятное отсутствие интереса учителей к произошедшему несколько охладили пыл юных патриотов, и на переменах никто евреев не трогал. Но когда заканчивался последний урок, который вновь вела Лидия Николаевна, Сёма получил записку: «После уроков стыкнёмся. И не вздумай смотаться, сука!» Сёма обмер. Ну, конечно, это был Стручок, маленький, плюгавый, подлейший малый, безнаказанно вытворявший всё, что рождалось его гнусной, изощренной фантазией. Безнаказанно, ибо находился под особым покровительством самого Антонова. Это жаркое, жадное «сука» повергло Сёму в такой ужас, что он… заплакал, да, да, заплакал прямо на уроке, заплакал от страха, от усталости, от обиды, от жуткого напряжения этого проклятого дня… Заплакал, может быть, в глубине сердца уповая на снисхождение к нему Антонова, которого он не раз выручал во время диктантов и классных изложений. Сёма с надеждой глянул на него — увы, на каменной, сытой роже было лишь подобие усмешки. И, как всегда, на помощь пришла любимая «училка» Лидия Николаевна: — Семён, забирай вещи — и домой! Я вижу, ты заболел. И быстро, не мешай мне вести урок! …О, великая, самая красивая на свете училка!..
Сёма был уже одной ногой в раздевалке, когда раздался звонок, и толпа в тысячи ног с грохотом революционных матросов бросилась вниз по лестнице. Он не видел, но знал, что первым мчался Стручок. Маленькие негодяи, они почему-то всегда первые… О, проклятые рукава! О, проклятые пуговицы! О, проклятый мешок, из которого не вылезают калоши! О, проклятая калоша, соскочившая с одного из ботинков, проклятая, старая калоша, которая так легко сваливается и почему-то с таким трудом надевается! Стручок и ещё четверо Антоновских холуев — самого «босса» не было — догнали его почти у самого дома. Из великой мужской гордости Сёма замедлил шаг. — Бздишь стыкнуться? Он не ответил, и тотчас последовал несильный, ленивый удар ноги по его заду. Нельзя сказать, что Сёма был совсем уж законченным трусом. Нет, иногда он дрался; распсиховавшись, мог проявить в драке даже некоторую доблесть. Но в этот день тихий еврейский мальчик, ещё не принятый в ряды комсомола, оказался совершенно беспомощным, ибо нёс на себе великую, очевидную для всех и, в первую очередь, для самого себя вину. В него уже давно вдавили раба. Зареванный, обсопливленный, он плёлся домой, сопровождаемый унизительными ударами. При этом Стручок что–то приговаривал, остальные смеялись, но когда Сёма свернул во двор, компания преследователей отстала. Стручок на прощание прокричал какую-то угрозу, и Сёма с ужасом, близким к обмороку, подумал, что завтра снова надо идти в школу. Но в школу он попал только через месяц — судьба сжалилась над ним и наградила двусторонним воспалением лёгких. Участковый врач, молодая еврейка с всегда холодными, нежными ладонями, посмотрев в полные отчаяния, заплаканные мамины глаза, перестала настаивать на больнице, и он остался дома. Несколько раз его навещала Лидия Николаевна, — Сёма был любимым её учеником, — наполняла комнату «духами и туманами», посвящала в школьные события, в частности, рассказала, что директор прошёлся по всем классам и сообщил, что каждый, кто проявит самоуправство, будет иметь дело лично с ним, — а вся школа знала, как крут директор, — так что всё хорошо и спокойно, и исчезала, оставляя Сёму в состоянии вдохновенного стихотворчества. Причём почти все стихи посвящались ей и ни одного — Сталину.
В школе на его возвращение почти никто не обратил внимания: Антонов ушёл в ремесленное училище, Стручок, естественно, стал обычным стручком, а Эсфирь Львовна исчезла, и лишь много лет спустя Сёма узнал из её уст, — ничего в нижеследующем рассказе им не выдумано! — что произошло с маленькой учительницей истории после того памятного начала её несостоявшегося урока 13 января 1953 года.
2. .…Эсфирь Львовна добежала до учительской и остановилась перед закрытой дверью. Вытерла слёзы, поправила причёску — она носила высокий пучок тёмно-каштановых, с чёрным отливом волос, заколотый огненной, янтарной булавкой, казавшейся почти булавой на её маленькой, всегда вызывающе поднятой голове; потом привычно погладила впадину на носу — результат перелома после удара кулака следователя на допросе в 1939 году.
…Когда ей становилось плохо, она с мазохистским наслаждением вспоминала тот допрос и, главное, горячие, тёмно-синие глаза молодого лейтенанта, — ах, как хотел он её… как хотел!.. Из него просто пёрло бешеное мужское желание, и она не без удовольствия ощущала его, несмотря на страх. Ах, она была тогда такой хорошенькой!.. Сколько мужских глаз останавливалось на ней!.. А лейтенант вдруг заорал, вложив в крик обуревавшее его чувство: — Дороховская подстилка! И в ответ она весело плюнула следователю в лицо и попала прямо в его пухлые, чувственные губы. На неё находило такое — тихая, интеллигентная еврейская девочка, она в высшие минуты своей жизни, не отдавая себе отчёта, не рассуждая, становилась отчаянной, даже буйной. «Отец, вылитый отец!» — причитала мать, находясь в перманентном страхе от поступков дочери.
…С каким упоением Эсфирь Львовна ходила на домашние семинары своего любимого профессора, блестящего историка Дорохова, хотя многие умные люди предупреждали, чем это чревато. Мало того, влюбилась в молодого профессора и, счастливая, носила на себе самые невероятные слухи об их отношениях. Ах, а ведь ничего на самом деле не было… Ничего!.. Лейтенант так опешил от плевка, что на мгновение застыл, потом тыльной стороной левой ладони вытер рот и лишь потом резким, тренированным ударом правой перебил ей нос. Она чуть не захлебнулась от хлынувшей крови, лейтенант растерялся, отчаянно нажимал кнопку на столе, наконец, прибежали двое солдат, потащили её в санчасть, и на следующее утро она уже была дома. Больше её не трогали, хотя профессор Дорохов был арестован, и с того дня никто его на воле не видел. Спас её мертвый отец — герой Гражданской войны, погибший в 1921–м году под копытами лошадей отчаянной лесной банды, в засаду которой попал его чекистский отряд. Ей было тогда всего три года. Будь отец жив, их, скорей всего, уничтожили бы обоих. Но мёртвые тогда были в большой силе... Ей позволили окончить университет и взяли в 1941 году после многочисленных её просьб на фронт. Блестяще знавшая немецкий язык, свои четыре года войны она прослужила переводчицей сначала в штабе полка, была даже ранена в колено осколком фугаса, а после возвращения из госпиталя служила переводчицей уже в штабе дивизии. Удар похотливого лейтенанта дорого обошелся Эсфирь Львовне. Это иных мужчин переломанные носы украшают, но уж никак не маленьких еврейских женщин. На неё уже смотрели совсем другим взглядом, и только на фронте поползновения пьяных офицеров напоминали ей, что она ещё считается женщиной. А ведь нисколько не изменились ни её ладная фигурка, ни её прекрасные, зелёные, опасно глубокие, втягивающие в себя глаза… И она осталась одна с мамой, незаметной актрисой Еврейского театра, в огромной комнате общей квартиры огромного дома в центре Москвы, и каждый день, кроме воскресенья, учила детей «истории», как в насмешку над её любимой наукой, как надругательство над памятью её любимого учителя Дорохова, называлась лживая бредятина, выдуманная пролетарскими «специалистами» и учёными рабами. Нельзя сказать, что она не пыталась оживить уроки — пыталась, искала в глазах мальчишек искорки после осторожно рассказанных, известных немногим в те проклятые времена историй о российских царях, о великих русских людях. А мальчишки продавали её. В первый раз Эсфирь Львовну вызвали на педсовет только пожурить, во второй раз — уже кричали, а в третий раз неподдельная грусть, появившаяся в глазах коллег, ясно дала ей понять, что край пропасти — совсем рядом… Иных же путей к сердцу учеников она и не искала, быстро сообразив, что некрасивость есть главный недостаток всякой учительницы. Получи она свою яму на носу по блатному делу, могла бы стать любимицей школы, но не лгать же, в самом деле; а рассказать этим Павликам Морозовым правду было не только опасно, но и противно.
И всё было бы серо и безнадежно в ее жизни, если бы не одна захватившая всё её существо, яростная, всё нарастающая ненависть — вы не поверите, к кому! — к Сталину!! О, как это возвышало её над другими! Будто она одна владела великой, никому не доступной тайной. Она ненавидела сознательно, могла бы перечислить по пунктам весь обвинительный акт тирану, и каждое его преступление было достойно смертной казни: и позорная гибель многих соратников отца, «признавшихся» во всех мыслимых и немыслимых преступлениях, и до сего дня кровоточащие рана — уничтожение профессора Дорохова, и позорное, кровавое бегство огромной армии до Москвы, и убийство обожаемого Михоэлса… Да был ли кто в этой несчастной стране, кого бы смертным холодом не коснулась волосатая рука этого страшного человека, может быть, безумца? И вот сегодня начало ещё одного кровавого пира…
Когда такое знакомое, такое волнующее чувство ненависти к Сталину поднялось в ней до самого сердца, она открыла дверь в кабинет директора. Там никого не было, и глубоко вздохнув, Эсфирь Львовна подняла глаза на портрет ненавистного вождя. И прокляла — в голос, почти безумная в этот миг, с потемневшими до черноты глазами… Ведьма, натуральная ведьма… — Умри, сволочь! …Сталин потянулся за первой утренней трубкой, и вдруг резкая, перекатившая от сердца к плечу и потом схватившая всю левую руку боль остановила его движение. Он застыл, взмокнув от страха, боясь крикнуть, боясь даже моргнуть. Боль скоро ушла, но осталась слабость, пугающая, потная, не отпускавшая ни на мгновение слабость. И он со смертельной тоской подумал, что лучшие из врачей уже превращены в подвалах Лубянки в полутрупы… …А по скромному портрету его быстрой волной прокатилась судорога. И она увидела это! Эсфирь Львовну, Эстерку, охватило такое чувство радости, такое чувство победы, что она в голос запела и даже крутанулась на каблучках. О, она бы сейчас не только плюнула в губы лейтенанту, она бы задушила этого похотливого гадёныша! И в это время в кабинет вошёл директор школы Степан Ильич, пожилой, мудрый учитель математики, доблестно прошедший войну, — его грудь украшала обширная, в два ряда орденская планка, — с самого утра был взвинчен сверх всякой меры. Мало было ошеломившего и испугавшего его сообщения о «врачах–вредителях», едва он переступил порог школы, на него набросилась уборщица с жалобой, что в мужском туалете говном на свежепобеленой стене начертано: «Бей жидов, спасай Россию!» «Самое интересное, — промелькнуло в голове директора, — что этого энтузиаста, даже поймав, нельзя будет наказать, ибо патриоты по определению неподсудны. Виноват ли бедный мальчик, что у него под рукой не оказалось куска угля? Каков порыв! Какое чувство дня! Интересно, собственное ли это было говно? Его не только не наказать — наградить надо! Более того, вырезать этот кусок стены и послать в „музей подарков товарищу Сталину“. Это вам не казахский Левша, десять лет за немалую плату царапавший на хлебном зернышке поэму о Сталине. Это — экстаз! Вдохновение! Истинный подарок товарищу Сталину!» …Вы думаете, что не было таких директоров школ в 1953 году? А уборщица, это аполитичное существо, продолжала буйствовать: — Не буду говно со стен соскребать! Я на это не нанималась! Тогда директор, пожилой, мудрый учитель математики, схватил совок и мощно, вместе со слоем побелки, стёр со стены туалета лозунг своего времени. «Митрич завтра побелит, — успокоил он себя. — А вдруг эдак, да каждое утро? — похолодел он. — И везде — на полу, на стенах, на окнах, на спинах моих несчастных учителей–евреев?» Он обожал их. «Они же прирожденные учителя. У них это в крови — от пророков, Христа, раввинов…» Правдами и неправдами он немало набрал их в свою школу и не зря набрал — знамёна и грамоты не покидали её, а отсюда и деньги на ремонт, на строительство спортивного зала, на покупку нового оборудования… Тщательно вымыв руки, он вернулся в кабинет и увидел Эсфирь Львовну. Немедленно поняв, о чём пойдёт речь, растянулся в огромном кожаном кресле и молча начал приготовление к первой папиросе… Эсфирь Львовна подошла к директорскому столу, ни слова не говоря, вытащила из стопки лист бумаги и трофейной авторучкой с золотым пером — бережно хранимым подарком начдива — начертала: «Директору школы… Прошу освободить меня от занимаемой должности в связи с тем, что я еврейка. Подпись…» Директор прочитал и спокойно, не поднимая глаз на посетительницу, разорвал лист на мелкие кусочки, сложил их в огромную пепельницу и зажёг спичку... — Поверни ключ в двери! — приказал он Эсфирь Львовне. Та послушно исполнила требование старого конспиратора. Костёр в пепельнице запылал, и директор огромным каменным пальцем сгонял к центру пожарища непослушный, рвущийся на волю пепел. — Ты сейчас никуда не устроишься. — Уборщицей возьмут. — Из тебя уборщица, как из меня гимнаст. — Не беспокойтесь. Научусь. Войну прошла. — Я заберу тебя из этого класса. Пойдешь к пятиклассникам на «древнюю». — А в древней истории он тоже самый главный. — Ты можешь чуть потише? — Дайте мне написать заявление! — Иди домой и успокойся. Или всё это пройдет, как дым, или вы все обречены. Не лезь в петлю раньше времени. Это истерика. Заболей, в конце концов. — Степан Ильич, — она заговорила шёпотом, — я не хочу больше учительствовать. Я вернусь в школу, когда его не станет. И это случится очень скоро! — последние слова она произнесла, склонившись к лицу директора. — Прощайте, самый хороший в мире директор! И неожиданно для самой себя, перегнувшись через директорский стол, горячими ладошками обхватила его голову и поворачивая её то в одну, то в другую сторону, поцеловала в обе щеки, а потом и в губы. Стоявшая, она была ростом точно с сидящим Степаном Ильичом. Ах, было в нём что-то от Дорохова! Было…
Закончив таким эффектным манером сцену, Эсфирь Львовна направилась к двери, но вдруг обернулась и заявила: — Степан Ильич, а заявление об увольнении я пришлю вам по почте! Не будем более портить столь роскошную пепельницу! Быть дочерью актрисы, пусть и второстепенной, ко многому обязывало. А директор долго ещё чувствовал на своих губах вкус помады и долго, в великой тоске, возился с пепельницей и столом, очищая их от пепла.
Дата: Понедельник, 13.01.2020, 15:07 | Сообщение # 482
Группа: Гости
3. Ах, какое же солнце было в тот день — 13 января 1953 года! Что означала эта улыбка небес — преддверие великой весны или полное её равнодушие к происходящему?.. …В зашторенном, чёрном кабинете, в огромном чёрном кресле сидел смертельно напуганный недавней болью Сталин, так и не закуривший свою первую утреннюю трубку… …А на захарканном, заблёванном, окровавленном, холодном бетонном полу тюремных камер корчились истерзанные старики профессора; в школах бесновались ученики–патриоты; во многих домах Москвы сновали по нужным квартирам сообразительные домоуправы, сообщая нетерпеливым хозяевам о скором высвобождении соседних еврейских квартир; писатель, имевший несчастье родиться евреем, писал разоблачительную, полную пафоса статью и плакал от презрения к самому себе… …А солнце в такой треклятый день сияло себе в небесах, мириадами искр отражаясь в тогда ещё белом московском снегу. Как можно было соединить в себе и отчаянную безнадежность, и отчаянную красоту этого дня? …«Евреи, изумитесь, исколотите меня, закидайте камнями, мне весело! Мне весело, ибо я предчувствую весну! Это такой день, который понять дано только мне! Но разве верят провидцам? А я хочу рассказать вам, евреи, что не воля убийцы породила этот день, а воля Истории. Да! Да! История обладает волей, всесильной волей, порождённой, может быть, самим Божьим замыслом! Так учил меня милый, бесстрашный профессор Дорохов, вечная ему память! И я, сумасшедшая, маленькая, никому не известная еврейка, призвана по воле Истории совершить суд над палачом! Я переполнена ненавистью! Ничего не боюсь! Я такая счастливая в такой страшный день!.. Мне ясно, мне совершенно ясно, что Сталину не нужны врачи, виновные разве в том, что лечили его и его банду, — ему нужно уничтожить всех евреев империи! Вот на что замахнулся параноик! И вот что погубит его, как погубило Гитлера!» Ей было ослепительно ясно, что это последняя судорога изувера. Ей было ослепительно ясно, что она спасительница своего народа. Ей было ослепительно ясно, что она сошла с ума, но почему–то от мысли этой становилось необыкновенно весело.
Улицу Горького она признавала только от Пушкинской площади с её любимым кинотеатром «Центральный» до площади Маяковского с её любимым Залом им. Чайковского. Этот привычный, всегда волнующий её маршрут она называла «прогулкой в себя». И когда от своего дома, расположенного на улице Чехова, она добиралась до памятника Пушкину, чтобы начать прогулку, то всегда останавливалась, здоровалась с поэтом, потом зажигала папиросу, делала первую глубокую затяжку, поправляла причёску и начинала шествие. Никакая толпа не мешала ей, наоборот, толкаясь, протискиваясь, она после одиночества школьных часов чувствовала себя вовлечённой в жизнь, равной другим и, самое главное, не врущей скучающим детям. А уж сегодняшняя прогулка была совершенно особенной, и угнетало её только то, что она не может поделиться своей великой тайной с многочисленными прохожими. Она ожидала музыки, непременно Баха. Она ожидала ещё людей, вовлечённых в круг, избранных Историей. О, она бы узнала их по глазам, по особенно счастливым улыбкам, по каким-нибудь тайным знакам, обращённым только к ней, как главному действующему лицу. Потом стали приходить мысли попроще… Ладно, с деньгами на первое время поможет дядя Зяма… О, Господи, сегодня же день его рождения! Надо купить подарок!.. На месяц–другой уеду в Алма-Ату, к тёте Фане. Два месяца, надеюсь, хватит, чтобы подохнуть этой сволочи? Значит, всё в порядке! Всё отлично! И когда вполне различимы стали черты площади имени Маяковского, она подпрыгнула от восторга. Её зимние, стертые ботиночки даже с некоторым изяществом оторвались от земли, краткое мгновение пробыли в воздухе, а вот приземлились крайне неудачно: правый резко скользнул по припорошенному снежком льду вперёд, левый же поехал назад и заставил Эсфирь Львовну всем телом упасть на тотчас хрустнувшее, ещё с войны испорченное осколком левое колено. И от боли, яростно пронзившей её, потеряла сознание. Толпа собралась мгновенно, и так как нелепо распластанное на снегу тело не подавало признаков жизни, страшно разволновалась. Посыпались советы, примчался, просверлив воздух оглушительной трелью свистка, милиционер, быстро всё понял и убежал звонить в «Скорую помощь». Очнувшись, она стала безучастно наблюдать за суетой. Ноющая боль в колене подкатывала к сердцу, шерстяной чулок промок, юбка задралась, причёска рассылалась, а на кокетливую котиковую шапочку — подарок дяди Зямы — успели основательно наступить, превратив её в мёртвое тельце какого–то маленького несчастного животного… Кто–то предложил перенести её в подъезд дома. Двое мужчин подошли, наклонились, обсуждая, как удобнее взяться за дело, но она, собравшись с силами, так рявкнула на них, что бедняги в смущении отскочили в сторону. — Вы же простудитесь! — Оставьте меня в покое! — глаза её в бешенстве сверкнули. — Да она сумасшедшая! — Совершенно верно! Сошла с ума от страха, что лечить её будут её же соплеменники.
— Это же историчка из сто двадцать третьей! Эсфирь! Голос юного прогульщика был так звонок и искренен, что толпа сразу ему поверила и стала съёживаться от естественного страха оказать в этот опасный день слишком большое внимание еврейке, к тому же странной, но мало похожей на сумасшедшую. Наконец раздался вой машины «Скорой помощи». Из белого «ЗИС–101» выскочили два крепких санитара, ловко уложили Эсфирь Львовну со всеми разбросанными деталями её одежды и содержимым раскрытой сумочки на грязно-серые носилки, понесли, чётко, как по команде, швырнули свой груз в чрево машины, затем и сами нырнули за ним, хлопнули дверьми, и «Скорая», обдав толпу вонючим дымом и оглушив леденящей душу сиреной, умчалась в больницу, Её привезли и покатили на носилках с визжащими колесиками по бесконечным коридорам, тоннелям, потом подняли на лифте и снова покатили по трассе людского несчастья, мимо застывших белых патлатых старух, мимо людей, скачущих на костылях, ковыляющих с палками, сидящих на засаленных диванах, читающих или жадно жующих лакомства, доставленные им из дома. В воспалённом мозгу маленькой учительницы серые эти лица превратились в дикие видения, точь-в-точь как в американском альбоме Босха, подарке дядизяминого друга, художника, уничтоженного за карикатурный, карандашный набросок лица Сталина… Как в кривых зеркалах, то вытягиваясь, то сжимаясь, то наклоняясь над ней, то отшатываясь от неё в ужасе, прыгали, кривлялись лица, то все вдруг похожие на усатого упыря Сталина, то на измученного пытками профессора Дорохова… И не было конца этому коридору чистилища. А тупая пульсирующая боль докатывала до плеча, клещами сжимала затылок, потом отпускала на короткое мгновение, чтобы снова взяться за палаческое своё дело. Казавшийся бесконечным коридор, наконец, кончился, её вкатили в маленькую комнатку и ловко скинули с носилок на стол, покрытый морковного цвета клеёнкой, прохладной и влажной. Укол вернул её к сознанию, боли почти не стало, и она, совершенно счастливая от этого, лучезарно улыбнулась склонившейся над ней очкастой физиономии, украшенной длинным, унылым, совершенно еврейским носом. Увидев, что пациентка очнулась, он подмигнул ей, вытер салфеткой её горячий мокрый лоб, нежно убрал с него слипшиеся волосы и спросил: — Ну, а вы оперироваться у меня не испугаетесь? — Только у вас, доктор, только у вас, — горячо зашептала она. — Я прошу вас, помогите мне… И я очень надеюсь, что эта усатая сволочь не успеет добраться до нас. — О чём это вы? О, Господи!.. Милая моя, — взмолился он, — тише, пожалуйста! — он тыльной стороной ладони погладил её щеку. — Не волнуйтесь, я вылечу вас. И тотчас понизил голос до шёпота: — Только молчите. Молчите — и всё. Травматическая афазия, понятно? Это — как полная идиотка. Иначе, дорогая, вас заберут отсюда туда, где только один метод лечения от всех болезней. Договорились? Эсфирь Львовна в ответ даже попыталась кокетливо улыбнуться ему. И что–то промелькнуло в глазах хирурга. Честное слово, что–то промелькнуло в его печальных, удивлённых глазах, причудливо менявших свой цвет за стеклами роговых очков… …Он чинил изуродованное колено Эсфирь Львовны с таким восторгом, с таким вдохновением, будто ваял его. Кажется, всё уже видавшая старшая хирургическая сестра после операции поцеловала ему руку. И это в день 13 января 1953 года! А он, опустошённый, усталый — операция продолжалась три часа! — уселся в своё кресло и заявил: — А действительно, Анна Сергеевна, я был сейчас почти, как Рихтер! И застыл, снова и снова вспоминая это кошмарное сегодняшнее утро… …Жена, пробежав глазами газету, вздохнула и сказала: — Ну, знаешь, ваши перешли уже все границы. И это после двадцати лет супружеской жизни! И, уже убегая на работу, добавила, без сочувствия, так, бросила: — Представляю, каково тебе сегодня будет в больнице! Плохо было ему в больнице, очень плохо… Истерично отказалась оперироваться у него, несмотря на долгие увещевания главврача, пожилая, толстая, с переломанной ключицей антисемитка. Вторая пациентка, интеллигентная старушка со сломанной рукой, увидев его, широко улыбнулась и сострила: — Надеюсь, мне нечего опасаться, я же не член Политбюро! После остроумной старушки пришёл главврач и предложил ему отправиться домой. Он отказался: — Ты думаешь, завтра будет лучше, чем сегодня? А потом — как внимателен к еврейским бедам наш Бог! — привезли эту бесстрашную, чокнутую маленькую еврейку… После операции Эсфирь Львовна была помещена в четырёхместную палату, в коей и очнулась на сыроватой постели, с вздёрнутой посредством гирь и блоков, чуть не до пупа замурованной в ещё тёплый гипс, однообразно ноющей, горячей ногой. Вскоре хирург навестил её, прослушал пульс на руке — пальцы его были так прохладны и так нежны, что она чуть не застонала от наслаждения, — и пробурчал: — Дней пять пробудете здесь и месяца два дома. Кстати, вы не помните имени–отчества костоправа, лечившего вас после ранения? Я хотел бы знать, какое медицинское учреждение дали ему окончить? Она благодарно улыбнулась. Хлопнула ему своими роскошными ресницами и прошептала: — Я прошу вас позвонить моей маме. Телефон… Он записал. — Я позвоню… — Доктор, а вы можете починить мне нос? — Увы, это не мой профиль. Но он вас совершенно не портит. Совершенно! И подмигнул ей… Но едва он ушёл, маленькая учительница залилась горючими слезами, проклиная этот день, проклиная свои стертые ботинки и ленивых московских дворников. Вошла старшая сестра, приказала готовиться к обеду и вдруг с весёлой угрозой добавила: — И чтоб вечером без номеров мне! Иначе всех в коридор выселю! Как только сестра вышла, лежащая напротив Эсфирь Львовны пожилая женщина, рука и плечо которой были связаны сложной металлической конструкцией, хрипло спросила: — Эй, новенькая, пьёшь? Эсфирь Львовна вопросу изумилась, но радостно закивала в ответ. — Так вот, после ужина мы всей палатой встречаем старый Новый год. Приглашаем. Но если продашь, подготовим тебе ещё одну ножку под гипс. Ясно? — А домашненького пожевать тебе принесут? — включилась в беседу молоденькая соседка справа, без видимых признаков какой-либо травмы. И сама себе уверенно ответила: — Принесут! У вас семьи крепкие, пропойц мало. Да ты не тушуйся, если что надо, намекни, я-то уже на выходе. Помочь могу, без этого здесь не обойтись, рублей и трёшек на сестёр не оберешься. Поссать хочешь? Страшно покраснев, Эсфирь Львовна виновато кивнула. Девушка откинула одеяло, винтом крутанулась на постели, схватила костыли — вместо левой ноги, чуть ниже колена, болтался розовый обрубок — и ловко скакнула к сжавшейся от ужаса учительнице. После окончания мучительной процедуры она так благодарно, такими блестящими от слёз глазами посмотрела на свою спасительницу, что та растрогалась: — Ну и глазищи у тебя — как нецелованные! И с «уткой» поскакала к раковине. Нахлебницей предстоящего пиршества Эсфирь Львовна не стала, ибо сразу же после обеда в палату стремительно ворвалась мама, страшно взволнованная, с тюком еды, с мокрым от слёз носом, с совершенно разрушенной причёской. Тысяча вопросов, ни один из которых не нуждался в ответе, обрушились на улыбавшуюся дочь. Одновременно с этим, из тюка, устроенного из нескольких слоев шерстяных платков, выплывали: бульон с клёцками, куриные ножки, нежно поджаренные пончики с изюмом и пирожки с капустой. — Ты думаешь, это я успела сделать для тебя? Как бы не так! Ты забыла, что сегодня день рождения Зямы? Эстерка, ты забыла? И Эстерка расплакалась. Это так несправедливо торчать в больничной палате вместо того, чтобы сидеть в чудной дядизяминой квартире, пить вишнёвую наливку, есть фаршированную рыбу, хихикать от дядизяминых шуток и анекдотов, обмениваться печальными, понимающими взглядами и репликами с немногочисленными гостями, членами так любимой ею, на четверть уничтоженной Сталиным, на четверть войной, еврейской семьи, крошечного оазиса любви и доверия… — Доченька, почему ты молчишь? И тогда, пригнув голову матери, почти прижавшись горячим ртом к её виску, она зашептала на идише страстно и отчетливо: — Я знаю, конец его близок! Со стороны казалось, что дочь застыла в объятиях матери. А несчастная мама, трясясь от ужаса, тем временем шептала: — Перестань, умоляю тебя! Я чуть не умерла в том, тридцать девятом, когда забрали тебя, потом в сорок восьмом, когда убили Соломона… Я подобного больше не выдержу… Я умоляю тебя… Сколько можно терять?.. Зачем папа не взял меня с собой?.. Я… хочешь, я встану на колени? Может, это от боли?.. Солнышко моё, единственная моя… Где болит тебе? — Хватит, мамочка, хватит… Я больше не буду… Эстерка гладила её пушистые волосы, целовала в висок, и вспомнился ей тот жуткий телефонный звонок, пять лет тому назад, вечером 14 января 1948 года…
…Голос, как потом рассказала мама, нарочито хриплый, явно, чтобы не быть узнанным, без «здравствуйте», без всякого вступления, вымолвил: — Михоэлса сбила машина… Сбила машина… Мама, совсем по-старушечьи стала перекладывать телефонную трубку от одного уха к другому, лихорадочно убирать якобы мешающие ей волосы и, вдруг побледнев так, будто вышла из неё вся кровь, спросила, тоже почему-то хрипло: — И где он лежит? В трубке, то ли разозлившись на глупость вопроса, то ли таково было настроение позвонившего, прозвучало кратко и зло: — В гробу, Роза, в гробу! — Что?! — завопила мама. — Что вы сказали?! Но из трубки были слышны только равнодушные гудки отбоя… И тогда мама завыла, закричала, безумными глазами глядя на дочь и не видя её: —Соломончик мёртв! Соломончика нет! Соломончика задавили! Соломончика убили!!! Какая это была истерика! Эсфирь Львовна страшно испугалась. Ничто не помогало. Мать отбрасывала в сторону и воду, и валерьянку, царапалась, пыталась схватить кухонный нож… И лишь когда примчался дядя Зяма и отхлестал сестру но щекам, и пригрозил, что вызовет «скорую помощь», Роза успокоилась… Великого артиста мама знала с 1920 года, они оба начинали в студии Грановского. Начинали… Это она начинала, а он родился гением, и Роза, с трудом перебираясь от одной незначительной роли к другой, уже через год поняла, что её истинное театральное счастье — хотя бы мгновение просуществовать на сцене с этим человеком, переброситься с ним репликой, замирать в восторге от его импровизаций на репетициях. Она была влюблена в него, она была переполнена им… Это была удивительная любовь, где место страсти занял восторг, а место ревности — поклонение… Впрочем, в восторженном сердце актрисы, увы, лишённой Божьего дара, всё могло и перепутаться… А муж? Её храбрый коммунист с чистыми руками и горячим сердцем вечно был в таинственных отлучках. — Где Лев? — спрашивали её. — Раскулачивает кого-нибудь, — спокойно отвечала Роза, но однажды добавила: — Убивает. Такая у него мужская профессия...
Где только могла, она оставляла крошечную Эстерку, чтобы и дня не пропустить в студии. А потом стала брать её с собой. Актёры обожали пухлую, зеленоглазую, избалованную шалунью. Она с радостью исполняла их маленькие поручения и даже несколько раз играла в спектаклях… После гибели мужа к Розе, как говорили, пришла одухотворённость, и несколько сыгранных ею ролей, уже в ГОСЕТе, еврейском театре, возглавляемом Михоэлсом, были благосклонно приняты и публикой, и прессой… Но дальше этого не пошло. Да чёрт с ним! Не всем же дано быть Ермоловой. Главное — он! Главное — его успехи! После премьеры «Короля Лира» она не могла спать, всю ночь металась, смеялась, плакала… Потом села на маленькую табуретку около постели дочери и, думая, что та спит, зашептала: — Я самая счастливая женщина на свете! Я не только видела, как он сыграл Лира, я видела, я знаю, как он шёл к Лиру. Страшно сказать, но Соломон поднялся выше Шекспира! У Шекспира Лир умирает, а у Соломона — рождается! Я думала, что не досмотрю спектакль, что умру от разрыва сердца… Боже, как он сказал: Что это, слёзы на твоих щеках? Дай я потрогаю. Да, это слёзы. Не плачь! Дай яду мне. Я отравлюсь. Я знаю, ты меня не любишь…
Ой–ёй–ёй… Я не знаю, кто поселился в сердце Соломончика — Бог или Сатана… Мне просто страшно! Я никогда не понимала, почему он на сцене в два раза выше, чем в жизни. А жесты… Нет, какой-то король обязательно переспал с его прапрабабушкой, прости меня, Боженька, за такие речи! Ну, действительно, как можно знать королевские жесты, никогда не видя королей? Что, в его Двинск когда-нибудь заезжал король? Но если бы какой-нибудь король увидел его игру, то уже на следующий день повторил бы жесты Соломончика, и все бы думали: «Ах, какие прекрасные новые жесты у нашего короля!» Мне страшно, какой он гений… Да, Эстерка, жизнь моя, ты так плакала… Ты так поняла! Знаешь, что я скажу тебе? Такого артиста не было ещё на свете и больше никогда не будет! А Зускин! Зускин! Какой дурак назвал его «тенью Михоэлса»! Я хочу знать, кого было бы видно в такой тени, кроме Венички Зускина! Ах, Эстерка, солнышко моё… И стала напевать что–то, и слёзы, тогда ещё счастливые слёзы, текли по щекам матери. Это было так прекрасно, что Эстерка боялась даже дышать, только б не разрушить этого мгновения, только б не спугнуть изумительно сыгранный монолог, первый раз сотворённый в жизни её матери воедино слившимися сердцем, воображением и актёрским мастерством…
И ещё вспомнилось, как в том проклятом тридцать девятом, когда пришла она в театр, Соломон Михайлович подошёл к ней, погладил по волосам, нежно провел указательным пальцем по её изуродованному носу и, озорно подмигнув, прошептал: — Теперь все будут думать, что я твой папа, а? Такая схожесть носов — уму непостижимо!
После войны — Эсфирь Львовна вернулась домой только в августе сорок пятого, работала в комендатуре Берлина, — её, ещё в форме, звенящую медалями, не отдышавшуюся от дороги, восторгов, встреч, совершенно сумасшедшая от счастья мать потащила в театр на премьеру «Фрейлахс». Ах, как её встретили! Зацеловали, затискали! Какие говорили слова! А Зускин, изумительно, одним только жестом изобразив Гитлера, комично бросился бежать от неё, причитая: — Спасите! Эта женщина прибьёт меня! Ой, куда мне, такой сволочи, деваться от неё! Потом был «Фрейлахс», и слово «спектакль» мало подходило к тому, что вытворяли на сцене пьяные от победы над Гитлером актёры. Всё, что угодно, но не спектакль… Танец Победы… Гимн солнцу… Крик надежды… Мама Роза отплясывала на сцене, как молодая, отплясывала для своей доченьки, своей Эстерки, для всего еврейского народа, для великого Соломона Михоэлса…
А через два с половиной года раздался тот телефонный звонок. И всё стало падать, разбиваться, превращаться в осколки, исчезать… В декабре прямо из больницы забрали больного Зускина. — О, это такой шпион! — шептала пересохшими губами ставшая старухой Роза. — Такой шпион, что его надо было брать только из постели, пока он не успел вытащить автомат и всех их перестрелять… Веня… Он же сразу умрет… Мы прокляты… Мы забыли Бога… Соломончика убили, Веню убьют… Обязательно убьют! Если убивают солнце, тень может остаться в живых? Один Бог знает, почему она не сошла с ума…
… — Всё! Всё! И Роза, отстранив от себя дочь, вскочила, схватила освобождённую от платков мисочку с пирожками и помчалась оделять ими неподвижно лежащих женщин. Вернулась к дочери и громко заявила: — Не волнуйся, у тебя всё будет в порядке. Твой доктор очень хороший врач! — Естественно, к своим-то они все хороши! Реплику подала ещё не знакомая Эсфирь Львовне женщина с огромным гипсовым воротником, охватившим левую ключицу и шею до подбородка. Мать тотчас сжалась, почернела, стала нелепой, суетливой, и лишь одно чувство наполнило её всю без остатка — страх, отчаянный страх за доченьку. Ах, разреши ей, она бы осталась под этой кроватью, жила бы себе, как маленькая смирная собачонка. Но не дай Бог кому-нибудь дотронуться до её сокровища! Не дай Бог! О, сволочи, вы не знаете, что это такое еврейская мама! Неловкую тишину разрубил зычный голос заглянувшей в палату сестры: — Мамаша, закругляйтесь, пожалуйста! Мать склонилась к дочери. Четыре глаза заглянули в самую глубину друг друга. Страх, любовь, отчаяние и, конечно же, проклятие палачу образовали такой мощный, такой направленный поток никем ещё не изведанной энергии, что не подвластные никакому пространству волны её достигли-таки трона Всевышнего. И Всевышний, удовлетворенно хмыкнув, прошептал что–то нужное, и в Сталина снова, но уже куда с большим остервенением, вонзилась страшная утренняя боль… Поскрёбышев подскочил к нему, дрожащими пальцами расстегнул верхние пуговицы кителя, помог добраться до дивана и бросился вызывать врачей. И мать медленно поплелась к выходу… — Ах, доченька, чуть не забыла — дядя Зяма завтра навестит тебя… — Девочки, — баском произнесла пожилая, со сложной конструкцией на плече, женщина, — если мы будем сучиться, выяснять, кто какой нации, то житья у нас не будет. А ты, интеллигентная, вчера ещё Самсонычу руку целовала, а сегодня в землю вкопать готова. Падлюка, забыла, как он шею твою по косточкам собрал! — Я не говорю конкретно об упоминаемом вами хирурге. Я говорю вообще о сложившейся в стране напряжённой обстановке. — Обстановка — это на фронте! А в миру жить надо по сердцу, ясно? — Прекратите! — взмолилась безногая. И добавила: — А я б легла под Самсоныча, как ни под кого! Ну чём ещё могу я отблагодарить его, спасителя своего? Женщины ещё немного побазарили, и чуткое ухо Эсфирь Львовны с удовлетворением отметило, что антисемитка с собранной по косточкам шеей явно снизила тональность, а потом и совсем замолчала, сражённая последней фразой пожилой: — Тебе, я слышала, ещё одна операция нужна? Вот и откажись от Самсоныча! Патриотка — так до конца! Останься кривой! Помнишь, главврач говорил, что, кроме Самсоныча, тебя никто не поправит? Зато всю жизнь будешь гордиться, что от жидовского врача отказалась!..
Наступила блаженная тишина. Сморенные обедом и спором, женщины заснули. И только маленькая учительница истории, страдая от тягучей неотступной боли в колене, от невозможности погладить его, от невыполнимого и оттого до сумасшествия навязчивого желания повернуться на бок, никак не могла забыться даже плохоньким, даже самым коротким сном. Но какие-то мгновенные, бредовые видения не отпускали. То она застывала в страстном объятии хирурга, то стреляла в Сталина, то ползала на коленях перед всем классом, умоляя простить её, неизвестно за что… И без конца поскальзывалась на льду… вскакивала, крича от ужаса, и снова поскальзывалась… а мама стояла в стороне, тянула к ней руки, кричала, но ничем не могла помочь… Вдруг она увидела склонённый над ней огромный гипсовый воротник, увенчанный страдающим, бледным лицом. Потом появилась рука с влажной салфеткой и вытерла ею пылающий мокрый лоб Эсфирь Львовны. К счастью, глаза маленькой учительницы умели благодарить куда красноречивей слов. — Какими же очами наградил евреев Господь Бог! Надеюсь, вы не обиделись на меня? Я сама себе иногда бываю противна. Самое смешное, что единственный человек, которого я люблю и за которого готова отдать жизнь, — еврей. Господи, но кому я нужна теперь? Хотите яблоко? Оно из Грузии, целебное… Эсфирь Львовна жестом показала, что отказывается, но очень, очень признательна. Женщина вздохнула и осторожно, держась за спинки кроватей, отправилась на своё место. Вдруг всё стало меняться к лучшему. Пришла сестра и сделала обезболивающий укол. Пришла нянечка и принесла дополнительную подушку — стало много легче лежать. Заглянул дежурный хирург — молодой весёлый парень, раздал каждой по шутке, а Эсфирь Львовне доверительно сообщил, что рентгеновские снимки её колена до операции и после смотрел сам, — он восторженно закатил глаза, — Вишневский! — Ваше колено станет гордостью отечественной медицины! Никому не давайте гладить его — оно принадлежит стране! Эсфирь Львовна наградила балагура сияющей улыбкой. Ах, чёрт возьми, даже в такие минуты она не забывала о своём переломанном носе, убеждённая, что он превращает улыбку в гримасу. Она могла видеть себя только в зеркале и, несмотря на свои тридцать пять, мало верила, что существуют люди, добрее зеркал. Потом, сразу же после коллективного отказа от унылого ужина и прощального, уже безнадёжного увещевания старшей сестры, началось действо совершенно фантастическое — подготовка к празднованию старого Нового года. Все, кроме Эсфирь Львовны, встали со своих постелей и, охая и матерясь, показывая чудеса владения своими искалеченными телами, в считанные минуты превратили большую центральную тумбочку в праздничный стол, на котором тонкие ломтики нежнейшей розовой ветчины соседствовали с подёрнутым слезой сыром; маленькие огурчики особого домашнего посола — с домашнего посола капустой, пересыпанной вызывающе красной клюквой; тёмная, по-настоящему копчёная колбаса — с трясущимся от свежести студнем и, конечно же, уже названные, принесённые мамой куриные ножки, нежно поджаренные пончики с изюмом и пирожки с капустой. И лишь надменные мандарины, наполнившие палату ароматом, как тогда говорили, «солнечной Грузии», презрительно посматривали на грубую жратву, всем своим спелым, налитым жёлто-красным видом подчёркивая очевидную разницу между плебейским статусом «закусона» и аристократическим статусом «десерта». Потом — Эсфирь Львовна чуть не вскрикнула — из-под угловой кровати костылем была вытащена намертво заткнутая резиновой пробкой, на четверть наполненная сияющей, прозрачной, подвижной жидкостью, обычная больничная «утка», поднятая затем, вытертая от пыли и поставленная в центр стола с такой нежностью, что не осталось никаких сомнений в высочайшем назначении этого сосуда. — Не боись, — проворковала пожилая, — мыто–перемыто. Да и что в водке не сдохнет, кроме печалей наших… Общими усилиями устроили маленькой учительнице при помощи подушек положение почти сидячее, разлили водку, разнесли закуску, притихли… — Девочки, за выздоровление, за возвращение к бабским делам нашим… C Богом… да с Новым годом! И в великой тишине забулькала водка — великая целительница российских бед, таких страшных, бесконечных, что и сама целительница давным-давно превратилась в ужасную, уже ничем не излечимую беду. О, Эсфирь Львовна умела пить! За четыре фронтовых года переводчица в штабе полка, а потом и дивизии, вполне освоила не только водку, но и неразбавленный спирт. Более того, младший лейтенант Вольпина, выпив, могла так матюгнуться, так послать распоясавшегося ухажера, так сочно рассказать байку, что и матёрые боевые офицеры уважительно, хотя и не без иронии, называли её меж собой «огненной Фирочкой».
Женщины говорили, говорили, жаловались, плакали, а после запели. И «Синий платочек» совершенно окутал её сознание… Она пыталась подпевать, но слова спутались, мысли растеклись. И она провалилась в глубокий пьяный сон…
4. Через пять дней, как и сказал хирург, её выписали из больницы… — Вот и вся история этого дня — самого великого дня моей жизни! А потом валялась дома, прыгала на костылях и ездила раз в две недели на рентген в больницу… Она счастливо улыбнулась: — А первого марта я поняла, что победила. В десять утра вдруг прервали передачу и сообщили, что у «дорогого товарища Сталина» появилось дыхание Чейн–Стокса. О, это такое дыхание, когда уже и не дышат почти! И полилась дивная, печальная музыка — Бах, Бетховен, Шопен… О, какая это великая музыка! Я не жила в эти дни, я ждала… Каждый день объявляли о состоянии его здоровья. Каждый день Левитан деловито сообщал, что великая сволочь ещё жив. Конца не было моему нетерпению! Пятого марта я поехала в больницу на очередной рентген и в суете не слышала утреннего радио… И вот, лежу после рентгена на топчане, дверь открывается, входит мой хирург, на ходу рассматривая снимки, и, как бы невзначай, говорит: — Милая, ваш пациент благополучно отдал Богу душу… А у вас всё отлично! И я полетела… полетела… И увидела, как он мучился, как сдох… Как последние три дня своей проклятой жизни он, брошенный по чьему–то повелению не только врачами, но и обслугой, валялся один, в собственном дерьме, задыхаясь от смертного страха, ненависти, бессилия… … — Я очнулась от прикосновения его пальцев. Нежно, как только умеют хирурги, он вытирал мои слёзы. И она замолчала… — Простите, — решился Сёма на мучивший его вопрос, — а с хирургом вы… — Да, я соблазнила его… Ещё будучи в гипсе… Встречались у меня дома, как воры… Он приносил цветы, вино и любимый мамин торт «Киевский»… Мы выпивали, болтали, и мама вдруг вспоминала о неотложных делах и убегала… Она давно умерла… И мой хирург умер… Всего через два года после смерти Сталина… Инфаркт… На всё Господь назначил свою цену… Ах, какой это был печальный человек! Какой гениальный хирург! И, представляешь, любил меня… с таким–то вот носом! Дочь у меня от него… …Слёзы текли и текли по её щекам, и она даже не пыталась вытереть их. Видно, сладкими были эти слёзы великой разделённой любви…
А знаете, как Сёма встретился с Эсфирь Львовной? Ехал он себе в автобусе в 1978 году, будучи в глубоком «отказе», ехал себе и ехал, и вдруг вошла на остановке женщина, маленькая, седая, с перебитым носом и такими глазами, глазищами, что он тотчас вспомнил. Всё-таки два года учился у неё. Автобус был полупустой, и, преодолев смущение, Сёма подсел к Эсфирь Львовне. — Простите, вы не преподавали историю в сто двадцать третьей школе в тысяча… — Так ты учился тогда в том классе? Ты меня прости, если я не буду притворяться, что узнаю тебя? — Вы не вернулись в нашу школу… — Я вообще перестала преподавать. Библиотекаршей стала. Тон её был довольно сух. Ну, хорошо, подсел, а дальше что? О чём, собственно, говорить? Пауза затягивалась и грозила перейти в медленную казнь. И вдруг выскочило из Сёмы: — А я вот уже семь лет в «отказе»… Не пускают меня в Израиль… Так попасть в точку ему не удавалось ещё ни разу в жизни! Эсфирь Львовна обернулась, засияла, всплеснула руками: — А мы через три дня уезжаем! Получили разрешение без всяких осложнений! — И куда едете? В те годы многие катили по маршруту Москва — Рим — Нью Йорк. — Как это «куда»? — глаза её стали много больше лица. — В Израиль! Мой зять — ужасный сионист. Она вздохнула: — Но мне-то что там делать? Разве в Израиле оценят, что я уничтожила Сталина? И расхохоталась, посмотрев на Сёмину физиономию, сильно перекошенную её вопросом. — Вот что, господин «отказник», если есть у тебя время, айда к нам, и я попотчую тебя чаем с подробностями. А может, и передать нужно туда что-нибудь сионистское, тайное, судьбоносное? Она почти касалась губами его уха. — Нам можно доверить всё! Ну и глаза были у этой женщины!..
Они сидели в почти пустой квартире — главные вещи уже уехали на таможню — и пили чай. И она рассказывала, рассказывала… — Ты действительно не считаешь меня сумасшедшей от того, что я так верую в мою победу над Сталиным? — Напротив, надо быть сумасшедшей, чтобы НЕ веровать в это! Ответ Сёмы ей страшно понравился. И очень скоро к ним ворвалась компания, состоящая из двух сорванцов, бородатого сиониста и молодой женщины, ах, какой, братцы, женщины! Награждённой Богом всем лучшим, что было в Эсфирь Львовне и её печальном хирурге… И, конечно же, сочинилось у Сёмы немедленно после прощания со счастливцами: Не суд тебя отыщет строгий, Навеки проклятый упырь, Тебя казнит веленьем Бога Прекрасноокая Эсфирь…
Марк Львовский — писатель, хорошо известный в московских сионистских кругах «отказников» 1970-1980-х годов. Благодаря наблюдательности, литературным способностям, чувству юмора и неиссякаемому оптимизму он стал своеобразным летописцем того трудного, но во многом великого времени. Прорвав советский «железный занавес», Марк оказался в Израиле, где пришлось встретиться с совсем другими проблемами — в основном экономическими. И они были успешно преодолены… Жизнь удалась? Ответ — в книге Марка Львовского «Рассказы. Воспоминания. Очерки». Книга вышла в свет в тель-авивском «Издательском доме Хелен Лимоновой».
Дата: Воскресенье, 26.01.2020, 04:05 | Сообщение # 484
добрый друг
Группа: Пользователи
Сообщений: 178
Статус: Offline
Есть такие попугаи – Жако. Многие про них слышали, но вряд ли кто-нибудь видел.
На вид они невзрачные, небольшие, раза в два-три крупнее волнистых, серенькие, без особых украшений. Отличаются от всех иных только интеллектом– очень быстро учатся человеческой речи и мало того, вовремя и к месту применяют полученные знания. Попугаи Жако обитают в Африке, и, несмотря на всю свою дикость, очень быстро привыкают и привязываются к людям, особенно если начинают общаться с ними ещё птенцами...
так вот–история о нём:
...Один из военных советников, из командировки, как раз привёз такого птенца, маленького и ещё не обросшего перьями, офицеры кормили его с руки и всячески приручали. Уже через год он подрос и, хотя не научился летать, принялся бодро бегать по помещениям. К тому времени серенький попугайчик уже знал массу русских, английских и португаш (португальско-английский диалект, на нём говорит основная масса населения Анголы) ругательных слов и вовсю ими пользовался в повседневной жизни. Когда утром его хозяин уходил мыться, Жако выбегал из комнаты и важно шёл по коридору, заглядывая во все комнаты подряд и комментируя увиденное: — Как же так? Что за ***? – вопрошал он, заглядывая в первую комнату – там все спали, что не соответствовало попугайскому распорядку. — На-а-а-адо же! – заключал он и шёл дальше. — Сми-и-ирнааааа! – орал Жако у входа в другую комнату. Там обитал генерал-майор М. старший среди военных советников и известный своим командирским басом, а так же любовью подать хорошенькую такую, чтоб неграм света не взвидеть, команду. — А? Что?! Где? ***!!! – вопил пробуждающийся генерал, потом отворачивался к стенке, и бурчал, — Чтоб ты сдох, пернатое. — Сам дурак! – не оставался в долгу попугай и шёл дальше. В следующей комнате только продирали глаза переводчики, и к ним Жако обращался на буржуйском: — Fuck you, не так ли, господа?? — Жако! Не зли меня! – кряхтел Денис. — Мая твая не панимает! – гордо заявлял попугай... Полковник Крокодил обычно к тому времени уже вовсю бодрствовал, был занят работой – написанием писем на родину и употреблением местного пива. Его комната как раз была следующей после переводчиков. Возле неё Жако обычно задерживался и провозглашал менторским тоном зама по воспитательной работе: — Опять бухаете, товарищи?! Как можно! — Не учите меня жить! – отвечал Крокодил и протягивал руку к попугаю. Жако важно вышагивал к нему, потом взбирался как на жердочку на указательный палец, оттуда на стол и говорил: — Безобр-р-р-р-азие! Никакого пор-р-ядка! Кругом сплошное пьянство и разврат! Вы так не считаете? – и вопросительно заглядывал полковнику Крокодилу в глаза. — Согласен полностью! – поддерживал Крокодил и наливал попугаю пива в блюдечко. — Ур-р-ра! – провозглашал тост попугай и пил, — Ухххх, спиртяшшшка! Поскольку комната полковника Крокодила по коридору была далеко не последняя, и не только Крокодил радовался пиву жарким утром – к своему хозяину, уже выходящему из душа, Жако добирался в состоянии некоторого алкогольного опьянения. — Эх, вы, сволочи… — грустно говорил хозяин попугая, — Опять напоили. Ну и что мне с тобой делать? — Пошли по бабам!! – отвечал попугай и оба они удалялись похмеляться в свою комнату… Дело, тем временем близилось к дембелю, хозяину Жако предстояло отправиться на родину. Чемоданы собраны, фотографии распечатаны, билеты куплены, джипы до аэропорта заправлены, словом, скоро, всего-то через полсуток она – Родина, холодная и страшно мокрая по сравнению с Луандой. Русский язык повсюду, а не только среди своих. Негров мало и без оружия все. Нищета, да не та. Соскучился, в общем. А как же быть с попугаем? Почему бы не сделать так, как делали поколениями остальные советники? Напоить воина, до сна богатырского и провозить прямо в багаже? Однако не тут-то было! По заветам предков, для маленького попугайчика, чтоб хватило на сутки неподвижности, достаточно одной чайной ложки чистого спирта. Если попугай большой – тогда столовой. Военный совет, после употребления допинга, постановил, что Жако-таки большой. Тут же был налит в столовую ложку спирт и представлен попугаю. — Спирртяшшшка! – сказал попугай и выпил. Потом он икнул и сказал: — Ой мороз, мороз… — Кажется, мало… — сказал владелец пернатого. — Не морозь меня, — сообщил Жако. — Так давай ещё нальём, — предложил генерал. Налили. Попугай, нерешительно потоптался вокруг угощения, кося на него то одним, то другим глазом. Было видно, что выпить ему хочется, но при этом как-то боязно. Наконец, переборов все сомнения, Жако выпил вторую столовую ложку спирта... — Не мо-рр-озь меня! Моего коня! – сказал он, покачнулся и упал на бок. — Ну и слава богу. Ща уложим его в тару, да и поедем, мужики, – сказал хозяин птицы и встал из-за стола. — Пьянь! Кругом одна пьянь, *** муха, — неожиданно сказал Жако и пошевелил когтистыми лапами. Все замерли. Советники, молча и сосредоточенно пересчитывали количество спирта в двух столовых ложках относительно своих размеров. Пока считали, Жако щёлкнул клювом и встал. Воинственно задрав хохолок, он сказал: — Гулять, так гулять! Гусар-р-ры! Шампанского коню! — Обалдеть! Сейчас ещё буянить начнёт, — сказал переводчик. — Силён бродяга, — пробормотал генерал. — Ну, сволочи! – вскипел хозяин попугая, — Споили всё-таки птицу мне! Ну я вам устрою! — Да ладно, не кричи, не споили, а натренировали. А то с непривычки бы наоборот ласты мог склеить, точнее крылья. — Да? И что мне теперь делать? — Во-первых, успокоиться, а во-вторых, налить ещё. Просто Жако оказывается тертый калач. В холода точно не помрёт теперь. После третьей попугая действительно сморило в глубокий пьяный сон и его упаковали в багаж. Перелёта он, естественно не заметил, поскольку дрых до самого конца путешествия, и пришёл в себя только дома у своего хозяина. Когда он очнулся и выбрался из коробочки, сердобольный полковник уже держал наготове блюдечко пива: — Ну как, Жакошка? Голова не болит? Попугай встрепенулся, поднял хохолок и сказал: — Холодно, ***! – потом подошёл к блюдечку и похмелился. Видимо по старым дрожжам опьянение вернулось и он, уже самостоятельно, пошёл к коробке, где и улегся с комфортом. — Прям как ты, — сердито заметила жена хозяина, наблюдавшая всю картину с начала и до конца. — Пи@ар-р-расы! – выкрикнул Жако и уснул. — Точно как ты! – убеждённо сказала жена.
Дата: Суббота, 08.02.2020, 09:19 | Сообщение # 487
добрый друг
Группа: Пользователи
Сообщений: 178
Статус: Offline
Полонез Шопена
Наш сибирский пехотный полк проходил по только что освобождённому Кракову. Тысячи горожан высыпали на улицы, чтобы горячо приветствовать долгожданную армию‑освободительницу. А на одном углу четверо стареньких музыкантов со слезами на глазах играли в нашу честь полонез Шопена… Этот маленький эпизод пришёл на память, когда я услышал недавно от моего знакомого одну печальную историю. Вот что он мне рассказал: — В 1942 году я окончил Омское военное училище и направлялся в Москву на формирование специальной части. Перед отъездом мне понадобилось срочно сфотографироваться, и я отправился по грязным тогда и неуютным улицам города искать фотографа. Неожиданно я набрёл на низенький бревенчатый домик с вывеской «Срочное фото». Под этими словами было ещё что‑то написано, быть может, то же самое на незнакомом мне языке. — Пан офицер не меня ищет? — услышал я и обернулся на голос. Рядом, около сарайчика, стоял старик в демисезонном клетчатом пальто. В руке у него была большая, помню, довольно ржавая пила. — Вы фотограф? — Да. — Мне надо… — Можете не договаривать, — живо, с улыбкой перебил меня старик. — Пану офицеру нужно скорое фото! Его нечёткое произношение, своеобразный акцент, слово «пан» и клетчатое пальто объяснили мне происхождение иностранной надписи на вывеске. — Вы из Польши? — Да, пан. Фотограф снова улыбнулся, но глаза его — я теперь обратил на них внимание — глядели печально. — Это нетрудно догадаться, что я из Польши. А вот не скажет ли мне пан офицер, когда я вернусь в Польшу? А? — Старик с силой выделил слово «вернусь», улыбнувшись на последнем «А», но тут же спохватился: — Да, да, этого, к несчастью, никто пока не знает… Такая война! Такая война… Но вам нужно срочно фото, а я тут разговариваю. Он прислонил к сарайчику пилу. Я посмотрел на бревно, которое распиливал фотограф. Это была часть ствола лесного гиганта метра в полтора‑два длиною и примерно такой же ширины. Он уловил мой взгляд. — Что вы скажете про эти дрова? Когда я приеду в Польшу, мне никто не поверит, что я пилил такие дрова! — Давайте я вам помогу, — сказал я и взялся за пилу. — Спасибо, вдвоём, конечно, легче. Особенно, если второй — это не моя жена. Бедная, она отморозила себе все пальцы. Бросьте пилу — идёмте фотографироваться. Жена сейчас принесёт дрова с рынка. — Но вы же хотели распилить? — Нет, это я так… Не могу один сидеть дома. На душе, знаете, очень нехорошо. Небольшая комната с низеньким потолком, куда меня ввёл старый фотограф, поразила своей мебелью. Вернее, тем, что её заменяло. Стол, шкаф, этажерка и прочие вещи были собраны из коробок от фотохимикатов... Старик зажёг свет. — Середина апреля, — сказал он, — но посмотрите на снег, он и не думает таять. А у нас уже весна. Ах, какая весна в Польше! Он установил посреди комнаты штатив и приготовился к съёмке. — Вам повезло. Сегодня рано дали свет. Хорошая примета! Может, что‑нибудь радостное передадут по радио, а? Со скрипом отворилась дверь, и в комнату вошла низенькая пожилая женщина в стёганом коротком ватнике и серых валенках с вязанкой дров за плечами. Старик, оставив фотоаппарат, подбежал к ней и, освободив от нелёгкой ноши, поцеловал в щёку. — Моя пани… — представил он мне жену и поспешно укрылся за занавеской в закуточке, чтобы обработать снимок. — Напои гостя чаем! — крикнул он оттуда. — Конечно! Конечно! — засуетилась та. Я от чая отказался. — Выпейте, пожалуйста, — настаивала хозяйка, — я сейчас купила сахар… Знаешь, сколько, Владек? — Она повысила голос. — Тридцать кусочков! — Тридцать кусочков?! — удивленно воскликнул фотограф. Старуха высыпала на тарелку свое сахарное богатство. — Попейте чайку… У нас сын тоже на фронте… В вашей армии… Доброволец… Вот он… — Она показала на один из двух портретов, висевших на стене. — Совсем ещё мальчик, правда? Ему советовали подождать, покуда его призовут в польские части. Но он не захотел ждать. Он сказал, что ему всё равно, в какой армии бить фашистов. Она спросила, не направляюсь ли я на фронт. Я ответил, что пока еду в Москву. Женщина сильно заволновалась. — Вы будете в Москве?.. Ах! У меня к вам просьба… большая просьба матери… — Ну что ты ещё выдумываешь! — донеслось из‑за занавески. — Почему же! Владек! Пан… товарищ… будет в Москве… — Женщина всегда есть женщина! — рассердился фотограф. — Почему ты так волнуешься?.. Старуха всплеснула руками: — От нашего сына четыре месяца и пять дней нет никаких известий, а я не должна волноваться!.. Женщина больше не слушала мужа. Она стала спиной к занавеске и продолжала: — Говорят, что наш сын может находиться в таком месте, откуда не разрешается писать. Ведь если бы с ним случилось что‑нибудь, нам обязательно сообщили бы, правда? — Да, конечно. — Так я прошу вас. Мы с Владеком напишем сейчас письмо, а вы передайте кому следует в Москве, чтобы оттуда переслали нашему сыну… Она торопливо достала чернила, ручку, бумагу и положила на стол. На какой‑то миг мои глаза задержались на её пальцах — почерневших и сильно вспухших. — Владек, ты скоро? — Я готов. Он вышел из укрытия и протянул мне фотокарточки. Я хотел расплатиться, но старик наотрез отказался. — Что вы, что вы! Вы едете на фронт, а я у вас деньги возьму?! — Владек! — окликнула его жена. — Садись, я тебе быстренько продиктую… У меня руки болят. — Не выдумывай! — Старик окончательно вышел из себя. — У пана офицера без тебя в Москве хватит дел и забот! Но старуха усадила его за стол. — Пиши, Владек, пожалуйста. — Голос у неё дрогнул. На старика это подействовало. — Ну вот, сейчас она вам покажет свои слёзы! Пойми же, человеку некогда. — Ничего, напишите, — сказал я старику. — У меня ещё есть время. А в Москве я постараюсь всё сделать. — Ну, видишь? — ободрилась она. Вижу… Вижу, что ты упрямая и нечуткая женщина! — Но посмотрев на полные слёз глаза жены, фотограф перешел на добродушно‑шутливый тон. — Что она такая упрямая, я ещё заметил, когда сватался к ней. Ужасно нечуткая была паненка. И лишь когда я выставил на всех перекрестках Жешува её портреты, она дала мне согласие. Ну, скажи правду, если бы ты не любила фотографироваться, ты бы дала согласие? Старуха невольно заулыбалась. — Я не отрицаю, что вышла за тебя по расчёту. Но, по‑моему, ты после женитьбы меня ни разу не сфотографировал. Старик рассмеялся. — Зачем мне нужны копии, когда я обладаю оригиналом! Ну, диктуй, диктуй, только немного… — Дорогой сыночек… — начала мать. — Давно от тебя ничего нет… Старик старался писать спокойно, но с первой же буквы рука у него задрожала. — Мне сказали, — продолжала она, — что если бы с тобой что‑нибудь случилось, то нам сообщили бы… Ведь правда? — обратилась она ко мне. Я снова подтвердил. Старуха продиктовала ещё несколько строк. — Всё? — спросил её муж, складывая исписанный лист. — А от себя ты разве не добавишь своему сыну? — От себя?.. Сыну?.. — Старик на миг растерялся, рука его соскользнула со стола, и ручка покатилась на пол. Я поднял ручку и подал старику. — Спасибо … Я сейчас… Сейчас… Он что‑то быстренько приписал и вложил письмо в конверт. А старуха вдруг устремилась к шкафу из коробок, достала оттуда маленький свёрток и сунула мне в руки. — Вот, пожалуйста, пше прашам, когда… ну, если вы его встретите… Чудеса ведь бывают… передайте ему это… Я знаю, вы в России почти все неверующие, а он, мой сынок, очень верующий… — Можно посмотреть? Она на миг засомневалась, внимательно вгляделась в меня, пожала плечами и развернула свёрток. На моей ладони лежала Звезда Давида. Старуха быстро и аккуратно вновь завернула свёрток и сама сунула его в мой планшет, боясь, что я откажу ей… Мой знакомый был ошеломлён. Как же он сразу не понял, что они, как и он, евреи. Их произношение, обороты речи были вовсе не польского характера. А их библейские лица! Но они так трогательно говорили о своей далёкой родине, где так ненавидят и презирают евреев… Ну и что? Даже дикий зверь, выросший в неволе, тоже любит свой вольер, клетку, где родился. А почему «Владек»? Для «благозвучия»? На самом деле он, может, Велвл, Вольф или ещё как‑то. В России его бы называли Вова, Владимир, в Германии — Вольдемар… Да, польские евреи, несмотря на глобальный антисемитизм, боготворили свою «Речь Посполиту». В первые месяцы после войны, когда мы возвращались с фронта, я встретил на старой границе две повозки с домашним скарбом и такими же евреями, о которых рассказывал мой знакомый. — Вы куда? — Домой! В Польшу! — А вас там ждут? — нечаянно вырвалось у меня. — Там наш дом. — А если его уже нет? — Остался клочок земли, где он стоял. — А если его уже кто‑то занял? — Воздух остался. Которым мы дышали с рождения. — А если… — Ох, не мучайте нас! В вашей Сибири много земли, но, слава Б‑гу, она не наша… Где они сейчас, если живы? Куда их «переместил» Гомулка, решая окончательно и бескровно еврейский вопрос в «отдельно взятой Польше»? Сейчас там евреев нет. Но антисемитизм, говорят, остался. Лично я с ним столкнулся ещё в войну при удивительных, почти анекдотических обстоятельствах. Наша часть месяцами сражалась на польской земле. Однажды нам выпал недельный «передых». Нас поселили в деревне Сенжешув, в семи километрах от города Жешува. Этой недели хватило, чтобы мой друг москвич Наум Гринберг отчаянно влюбился в паненку Елену. Он так переживал, что наш закон запрещает браки с иностранцами. И паненка по этой причине лила слёзы. Переживали и её родители — он понравился им! В отличие от их дочери, яркой блондинки, Нёма был жгучим брюнетом. Красавец. Талантлив. В 16 лет стал ведущим трубачом в оркестре Театра имени Вахтангова. Родители Елены пригласили его в гости. Заодно и нас, его друзей. Сидим за столом, пьём подслащенный самогон из картошки — другого не было. И вот мама Елены, поцеловав Нёму в щёку, как родного, торжественно провозглашает: — Ясновельможные паны! Я всегда говорила моей дочери: ты можешь выйти за кого хочешь — за поляка, шведа, русского, китайца. Но не дай Б‑же, только не за жида! Наступила пауза. Неловкая, мягко говоря. Наум встал, поклонился Елениной маме (он был артистичен) и галантно произнёс: — Ясновельможная пани, я жид. Он долго переживал свою сердечную драму. Затем женился на фронтовичке Клаве, которая родила ему двух детей и вот уже почти полвека утверждает, что она не антисемитка...
Однако вернемся к основной истории — о старом фотографе и его жене. Я прервал её почти в финале. Увы, далеко не радостном. Может, потому и прервал. Но проклятая память, одно воспоминание наслаивается на другое. И я не могу не рассказать вам ещё один, ну совсем короткий эпизод — всё о том же. Поймите, мне скоро семьдесят, и жаль, если это уйдёт вместе со мной…
В первые победные дни мы как‑то мчались по шоссе под Бреслау. Вдали увидели двух мужчин в полосатых робах узников концлагеря. Притормозили метрах в ста. И, не сговариваясь, — сердца подсказали — мы с младшим сержантом, бывшим премьером Киевского еврейского тюза Борисом Зильбертштейном, выскочили из машины и пошли им навстречу. Это были два высушенных человека, живые скелеты. Глубоко впалые глаза — их почти не видно было. Застывший на лицах страх, который не могли скрыть их улыбки. А посередине головы, от лба до затылка, наголо остриженная полоса — знак узника. — Вы кто? — М‑мы поляцы… — Поляцы… — повторил второй, боясь, что мы не поверим. Не поверили. — Идн?! — требовательно едва не вскрикнул Боря. И они с рыданиями бросились нас обнимать. Уже освобождённые, они всё ещё боялись, что их опознают евреями. А наши ребята, спасибо им, оставались в машине. Они всё поняли. И сопереживали. Ведь за всю войну, которую мы прошли вместе, они впервые увидели, что мы с Борисом плачем…
… — Старый фотограф и его жена, — заканчивал свою печальную историю мой знакомый, — проводили меня до порога, заранее поблагодарили за услугу, которую я им должен был оказать, когда буду в Москве, и пожелали всего наилучшего. Мне действительно надо было торопиться, и я быстро зашагал от дома. Неожиданно я услышал, что позади меня кто‑то бежит по улице, громыхая пустыми ведрами. — Пан офицер… Пан офицер… — Кричал старый фотограф, это был он. — Одну минуточку… Я остановился, пошёл ему навстречу. Старик едва переводил дыхание. — Простите, пожалуйста… Это письмо… — Не беспокойтесь. Я передам его по назначению. — Не надо… Не надо передавать. — Почему?! — Мой сын убит. Редкие седые волосы старого фотографа вздымались от ветра и падали на морщинистый лоб. А в глазах его была такая затаённая печаль, что невозможно было на них глядеть. — Известие пришло два месяца назад… Я не могу ей это открыть… Понимаете, когда нас гнали из Польши, фашисты убили нашего старшего сына… Тогда она едва перенесла… Больше её сердце не выдержит… Пан офицер, вы понимаете? Он крепко прижал свою руку к моей и, чтобы при мне не разрыдаться, удалился. Я вспомнил о свёртке в моём планшете и догнал фотографа. — Пан Владек! А как же с этим?.. — я расстегнул планшет, чтобы достать свёрток. — Оставьте себе. Вы же, по‑моему, тоже родились под этой Звездой? Говорят, что она помогает и неверующим… Мне надо было торопиться, а я стоял и слушал, как громыхают в темноте пустые ведра, и думал о переполненном горем сердце отца. О той трагической тайне, которую носит в себе это сердце… — Ну а что с талисманом? — спросил я. Мой знакомый расстегнул ворот гимнастёрки, на которой была приколота пятиконечная золотая Звезда Героя, и я увидел… шестиконечную Звезду Давида. — Знаешь, — признался он мне, — с тех пор как ношу этот талисман, я стал верующий, очень верующий. А как без него я бы уцелел на той страшной войне? Мой знакомый кончил свой рассказ.
И вот тогда‑то в моей памяти встали картины освобождённого Кракова и четверо стареньких польских музыкантов, которые играли сибирским войскам, уходящим на Запад, полонез Шопена…
Лев Аркадьев (Опубликовано в № 28, август-сентябрь 1994 года)
Сообщение отредактировал kiwabraha - Суббота, 08.02.2020, 09:40
Дата: Пятница, 21.02.2020, 16:13 | Сообщение # 488
неповторимый
Группа: Администраторы
Сообщений: 1746
Статус: Offline
Йоркширская сторожевая
Последней на сегодняшний день была еще одна пергидрольная дура, Света. Или Наташа… Рефрен баллады не изменился: подумай, что ты делаешь, вы прожили столько лет вместе, пожалей детей, что будут говорить в Москве, и прочая чушь. Можно подумать, что я не знал, с кем и сколько прожил в своей жизни. Ну конечно, вёе или, вернее, всех не упомнишь, но главные‑то вехи никуда из головы и других мест не выкинешь…
А началось всё с фарфора. Нет, всё началось с детей… Точнее, когда младшей было три, а старшей семь, в дом пришло нытьё про собаку. «У всех есть собака, а у нас нет! Мы сами будем за ней ухаживать, водить гулять, убирать и кормить…» Эту речь из учебника мифологии я знал очень хорошо. Сам за сорок лет до этого цитировал маме подобные выдержки из главы «Про животных» вместе с накатывающейся слезинкой, разработанной до того в кулуарах нашей огромной квартиры. На маму тогда подействовало. На меня сегодняшнего — нет. Ну просто никак. На меня смотрели четыре родных глаза, два от меня у старшей и два от их мамы у другого геноносителя, и дети продолжали безнадёжно ныть. За малолетними спинами в страхе тряслись, постукивая друг о друга, четыре тысячи фарфоровых фигурок в ожидании довольного жизнью собачьего хвоста, а также любопытных лап и носа. Коллекция фарфора жила своей самостоятельной жизнью и выселяла нас уже из второй квартиры.
Фигурки и тарелки стояли на полу и на полках, висели в коридорах, ваннах, туалетах и на кухнях и довольно быстро плодились. Ни собака, ни кошка в эту систему координат не вписывались. Или вписывались, но в осколках. Я точно знал, что из всех фарфоровых изделий после появления у меня дома неких друзей человека целым останется только фарфоровый унитаз. Между тем нытьё несмышлёнышей приобретало навязчивый характер. Дети караулили меня с утра на завтраке, залезали в кровать, сами тявкали, скулили и даже ползали на четвереньках по всей квартире по будним дням. В выходные они ползали и скулили на даче. Спустя некоторое время к ним присоединилась их мать, и благодаря этому усилению характер завываний приобрёл оттенок волчьей стаи. Наконец я принял соломоново решение — послать всех подальше. В ответ на ужин мне положили на тарелку фотографию йоркширского терьера. Я накрыл фотографию спагетти с соусом болоньезе и проглотил обиду вместе с красным вином. На следующий день водитель съездил для меня на Птичий рынок и купил всё необходимое. Вечером на девичнике в ресторане «Большой» жена достала из крокодиловой сумочки Birkin пудреницу вместе со средних размеров слегка дохлой мышью с розовым бантиком на хвосте. Шутка имела большой успех с последствиями: я переехал в другую спальню. Аргументы жены были следующие. Два года назад я обещал старшей купить собаку. Супруга выбрала наименьшее зло — карликового йоркшира. Девочку. По‑нашему — суку. Они ласковые. Если нет, то у детей останется душевная рана на всю жизнь и они будут с раной расти неизвестно как, а черепахи и морские свинки не спасают. С этой собакой не надо ходить гулять, она всё делает на пелёнку. В наказание супружеский долг я буду отныне и во веки веков исполнять сам с собой в одиночной комнате, хотя мои обязанности по выдаче еженедельного валютного пособия не изменятся. А так она собирает вещи и уходит вместе с детьми. Но не быстро. Быстро не соберёшь. Вещей много… Всё? Всё. Прощай. Слезы. Муж, то есть я, был как всегда логичен и гениален одновременно. Да, я обещал. Но давно и как‑то невнятно. Кроме того, я хозяин своего слова: захотел — дал, захотел — забрал обратно. Сук в моей жизни было хоть отбавляй. Их география за пройденный период была чрезвычайно обширна. От Москвы до Парижа, включая Рим, Лондон, Нью‑Йорк и даже Тбилиси с Ташкентом, далее везде… Только йоркширской сучки мне сегодня и не хватало. Гостиная в записанных собачьих пелёнках станет намного красивее и изящнее. Но можно без меня? Всё? Всё. Прощай. Слезы. Что же касается моего насильственного выселения в отдельную спальню, то неизвестно, кому повезло. Например, вчера в два часа ночи, когда все были на даче, пришла горничная и сказала, что ей показалось, будто я её звал и хотел, в смысле, чего‑то хотел… Кажется, воды и свежих новостей из Никарагуа. Меня обычно ночью интересует политическая ситуация в Никарагуа и Мозамбике… от горничной. Конечно, можно было обсудить с Настей, назло всему декоративному собаководству, троцкистское движение в странах Карибского бассейна, но мне показалось, что в сложившейся ситуации это будет уже перебором. Через день испуганная секретарша трясущимися губами сообщила, что на 16.00 ко мне на приём записалась моя жена по личному вопросу. Я попросил помощницу согласовать стоимость и условия консультации, а также возможность того, что меня заменит кто‑то из наших коллег, в случае, если клиентке мои тарифы покажутся дорогими, и затем Маша полчаса собирала осколки кофейной чашки, которую грохнула от страха о гранитный пол. Жена была красива и элегантна как всегда, но на сдачу собачьей позиции всё равно не тянула. Однако её предложение меня потрясло. — Давай попытаемся спасти наш брак. Я предлагаю тебе пойти к раввину. Как он скажет, так мы и сделаем. Купим собаку или не купим собаку. Пусть ребе нам подскажет. Вот. Я с ним уже говорила, и он нас ждёт. Я начал гневно шипеть. Дело в том, что я никогда не кричу. В моменты, требующие у большинства людей повышенных тонов, я начинаю говорить всё тише и тише. И ещё могу перейти на «вы». Сравните сами. Фраза, выданная криком на исходе чувств: «Ты стерва, Инка!» — абсолютно блекнет по сравнению с утонченным и изысканным: «Позвольте вам заметить, вы стерва, Инна Леопольдовна». Точка. И почти шёпотом… Кому надо, тот услышит. Даже на соседней улице. Класс. Короче, я перешёл на шёпот и на «вы». — Как вы могли?.. Это главный раввин России! Разве можно беспокоить такого человека по пустякам? Почему вы меня не поставили в известность? Но потом мысль пошла в другую сторону и, как мне показалось, в абсолютно правильном направлении. Налево. Дело в том, что в синагоге в Марьиной роще на втором этаже висят доски. Разных размеров. Это те люди, которые помогают общине. Так вот моя, конечно, не такая здоровая, как у некоторых, у которых были нефтяные скважины, но тоже не хилая… И смотрится хорошо. У меня имелись все основания считать, что решение вопроса будет однозначным. И я согласился… …Мы пожали друг другу руки и расцеловались.
Берл Лазар улыбнулся нам своей милой улыбкой и пригласил в переговорную. Как‑то стало хорошо и уютно. Почему‑то вспомнились детство, каникулы у дяди Фимы в Одессе, первый раз надетый на меня тфилин и таинственные слова дедушки: «Рабейну Там». До сих пор не очень понимаю, что это значит, но помню, что стало как‑то по‑доброму. Я извинился перед раввином, что мы пришли к нему из‑за такой ерунды, и получил неожиданный ответ: «Это очень хорошо, что вы пришли к раввину с вопросом. Так ходили люди из поколения в поколения, когда им нужен был совет. Вы правильно сделали, дорогие! А теперь рассказывайте. Начинай, женщина…» Берл прекрасно знал, как зовут мою жену, но от того, что он в данной ситуации назвал её «женщина», слова зашуршали как‑то официально, серьёзно и одновременно торжественно. Женщина начала. Замечательный папа. Хороший муж. До сих пор был. Обещал купить детям собаку. Потом раздумал. Дети плачут. Ситуация обострилась. Фарфор дороже? Нашла самую маленькую собачку. Не будет действовать мужу на нервы. И шерсть у неё не лезет. А он ни в какую. Развод? Но я его люблю и жить без него не смогу. Одна надежда на вас. Потом заговорил мужчина. Можно сказать, человек с почётной доски. Уверенный в себе, говорящий правду адвокат. Да, пообещал некоторое время назад. Для того чтобы все от меня отстали. Но они отстали только на время. Эта собака нам так нужна, как сэру Элтону Джону в одном месте зубы. Теперь жена, которая должна была бы встать на мою сторону, заняла враждебную позицию… Что после стольких лет обидно. (Хотелось добавить, что вот горничная не заняла враждебной позы, но я промолчал…) У меня действительно фарфор, коллекция, известная во всём мире. И собакой буду заниматься я. А я не хочу. Дети поиграют месяц в лучшем случае. И вообще, кто в доме хозяин?! Берл Лазар спросил по очереди каждого из нас, правду ли мы сказали оба и нет ли в наших словах противоречий. Как на очной ставке, только в синагоге. Мы посмотрели друг на друга и кивнули. Это же не следственные органы, чтобы дурить им голову. Это главный раввин России. Берл опять улыбнулся и начал говорить. — Принцип еврейской семьи очень простой. Всем в доме занимается и управляет женщина. И никто другой. Она должна сделать так, чтобы мужа тянуло домой (и к ней), чтобы дом и дети были ему в радость, чтобы он, возвращаясь с работы уставший и измученный, нашёл дома покой, любовь и счастье. Поэтому всем в доме заправляет она. Но и отвечает она. Перед мужем. Если женщина считает, что картина должна висеть здесь, то она не должна стоять там. И наоборот. Но это уже про шкаф. Правда, с одним «но». С одним серьёзным «но»… У мужчины есть право вето. Кстати, о мужчине. Его единственная задача — сделать так, чтобы его женщина и его дети жили хорошо. Для этого он должен работать, потому что это его жена и его дети. И он за них отвечает. Перед Б‑гом и людьми. Что же касается собаки. То, что собака маленькая, как аргумент не канает. Комар ещё меньше, а как на нервы действует? А детей обманывать нельзя. Обещал — держи слово. Но ты же не обещал, что эта собака будет жить у тебя дома. Нет? Тогда скажи детям: «Я обещал, и у папы одно слово». Но собака будет жить на даче. С горничной (с другой…). Хотят дети поиграть с лохматиком — пусть едут за город. И какие вы оба молодцы, что пришли за советом к раввину. Два счастливых человека разъехались по своим делам. Я в офис, жена домой. Вечером мы уезжали на дачу. Любимая позвонила мне через три часа и попросила разрешения занести на пять минут сумку с йоркширом в квартиру. Трёхмесячного щенка страшно было оставлять в машине одного. Я разрешил: сердце не камень. Особенно адвокатское...
Я сижу у себя в кабинете дома в нашей новой квартире на Арбате. И готовлюсь к завтрашнему процессу. Жена принесла мне кофе и несколько сэндвичей. Девчонки поцеловали меня в макушку и уехали куда‑то на день рождения. Из гостиной чуть слышится старая запись моего любимого Ива Монтана. На соседнем кресле, в маленькой уютной кроватке, которую я недавно купил, попав в несравненный Hermes в Париже, спит, тихо пофыркивая, Джессика. Предыдущая собачья модель тахты мне не нравилась, несмотря на то, что мы её заказали в Harrord’s в Лондоне. Мне кажется, Джесютке там было не совсем комфортно. На голове у собачатины такая же бабочка, как у меня на шее. Мы часто фотографируемся вместе для разных глянцевых журналов. Телевизионщики обожают нас снимать вдвоём. Джессика — не менее публичный персонаж гламурной Москвы, чем некоторые дамы. Наша любовь остра и пронзительна одновременно. Если я не беру её куда‑то с собой, она ложится перед дверью и тихо грустит. Она ждёт хозяина и стережёт дом. Я часто повторяю, что единственное существо в мире, которое меня по‑настоящему обожает и никогда не попросило у меня ни одного доллара взамен, — это моя собака. Жена смеётся этой и другим моим шуткам даже тогда, когда в доме нет гостей. Историю появления у нас в доме собаки знают все наши друзья. На бюро моей супруги стоит фотография двух её любимых мужчин. Один поздравляет другого с днём рождения. Других фотографий на её бюро нет.
Скрипку Вите мы купили совершенно случайно. Я шла по броканту и увидела потрясающую вещь. Я не искусствовед и не специалист, но вся моя жизнь среди музыкантов, среди которых немало скрипачей. И эта скрипка меня потрясла своей идеальностью. Она была абсолютно неуместна на этом сельском старьевом рынке, у неё был чехол, но смычок был неродной. Но это уже было неважно. За скрипку просили дорого. Но для 17 века это было почти бесплатно. Муж заплатил, не глядя. Дома мы поняли, что настроить её невозможно, нужно ремонтировать... Мастера мне подсказали в университете. — И он по-моему разговаривает по-русски, — сказали мне.
Большой и красивый дом в самом центре Тулузы. Я звоню в домофон — Месье Леви? — Мадам, не коверкайте великий французский язык, я ещё очень помню по-русски. Поднявшись на второй этаж, я нахожу квартиру, но открывают мне не сразу. Я обратила внимание, что замки очень низко на двери. "Может быть хозяин квартиры карлик," — подумала я, но в этот момент дверь медленно открылась и я увидела, что хозяин квартиры не карлик, a инвалид-колясочник. — Как вас зовут, милочка? — услышала я характерный еврейский, одесский говорок. — Александра, точнее Саша, — засмущалась я. — Я буду называть Вас Шура, у нас в доме всех Александров и Александр называли Шурами, Вы не обидетесь? — Меня бабушка тоже Шурой называла. — А меня зовите Михаил Давидович, или дядя Миша, как Вам больше нравится.
Незаметно мы оказались в огромной комнате, с высоченными потолками. Какие-то механизмы, отвёртки и неизвестные мне инструменты лежали повсюду, громадные шкафы до потолка (как он только в них забирался) были битком набиты какими-то частями скрипок, альтов, струны торчали из самых необычных и непонятных мест. Это была святая святых - мастерская скрипичных дел мастера. Страдивари и Амати наверное работали в таких же мастерских. Мне даже показалось, что они должны были выглядеть точно так же, как и хозяин всего этого богатства. — Вы что мне принесли? Доставайте. — Михаил Давидович, мы на блошином рынке купили скрипку, вещь хорошая, но по-моему она без надобности века провалялась на чердаке. Даже не знаю, сколько Вам тут работы, сколько бы ни стоило, я заплачу, очень хочется её в порядок привести. И я открыла чехол. Михаил Давидович посмотрел на скрипку. Он бережно, как первый раз на руки берёт грудного ребёнка его бабушка, взял её в руки, поднес её совсем близко к лицу, развернул, повернул, повертел со всех сторон. Потом положил её на колени и уехал в соседнюю комнату, закрыв за собой дверь. Я осталась стоять, не зная куда присесть и что делать. Вдруг я услышала из-за двери рыдания. Я просто остолбенела. Страшная догадка поразила меня. Я приоткрыла дверь. Старик целовал скрипку, слёзы огромными каплями капали на неё, он их вытирал рукавом своей старой кофты и опять целовал. — Боречка, Боречка ты мой! Прости меня. Прости меня, — бормотал Михаил Давидович. Я не знала уже, что мне и делать и время остановилось...
Сколько времени прошло, я не помню. Сколько времени я простояла за спиной плачущего старика? Я помню, что старалась не издавать никаких звуков, но воротник моей толстовки у меня был совершенно мокрый от слёз. Такую волну горя и слёз я видела часто, так плачут матери и постели умершего ребёнка. Так плачут о потере, утрате. Михаил Давидович затих, посидел немного. Я решилась нарушить тишину. — Михаил Давидович. Это ведь Ваша скрипка. Я не ошибаюсь? — я присела на корточки рядом с его коляской, чтобы видеть его лицо. — Шурочка, это скрипка моего старшего брата Боречки. Он с ней уехал, а я уехал с другой, мне тогда было всего 5 лет и эта мне была великовата. Но я знаю её наизусть. Я знал, что когда я подрасту, Боречка уже будет играть на дедушкиной скрипке, а эта будет моя. Видите эту царапину? Это Боречкина царапина, - и Михаил Давидович поцеловал ещё раз то место, на котором действительно был еле заметный царапок. —А тут колки разные, струны уже не Боречкины, таки прошло же с этого времени почти 80 лет. Он замолчал, но уже не плакал. — В Освенциме у нас сразу же забрали все вещи и больше я ни папу, ни маму, ни брата не видел, какие тут скрипки. Меня отправили в отдельный барак для совсем маленьких, на нас ставили медицинские опыты. А Боречка очень скоро умер. А я вот всё живу. И вот теперь Вы приносите его скрипку. Как она из Польши попала на ваш сельский рынок? Уму непостижимо! Боречка наверное меня к себе зовёт. Я так по нему скучаю, - и Михаил Давидович опять заплакал. Мне было стыдно отвлекать его от горя я тихонько поднялась и хотела на цыпочках уйти, но Михаил Давидович меня окликнул. — Шурочка, куда же Bы? Мы же не договорились ни о чём! Он вытер слёзы и бодрым голосом продолжил. — Я Bам скрипочку сделаю обязательно, но денег не возьму. Раз она к Вам попала в руки и Вы до меня её донесли, значит Боречка хочет, чтобы Ваш ребёночек на ней играл... — Михаил Давидович, но так нельзя, я представляю сколько вам работы. — Нет, уважаемая моя, я не могу. Вы мне такой подарок сделали. Это как будто весточка от брата. Как будто не было никакой войны...
Хоть что-то он него осталось, я же даже никогда не надеялся что-то из той жизни найти. Мы же в Одессе жили в 41 году. В Тулузе оказался уже после войны, меня усыновили мои вторые папа с мамой. И ни разу с той поры в Одессе не был. Сделайте мне подарок, обещайте, что будете на ней играть, и что Ваши внуки тоже будут на ней играть, как было в моей семье. Обещайте. — Я постараюсь, но обещать не могу, дети ж нынче родителей не слушают. — Ваши Вас послушают, я уверен. Напишите мне телефон Ваш сюда, покрупнее. Я как сделаю сразу же Вам позвоню... Мы расстались добрыми друзьями. Он уже шутил и улыбался, долго держал меня за руку и рассказывал анекдоты про евреев. Прошло недель пять или шесть. Мне позвонил незнакомый мужской голос и на французском языке сказал: — Мадам Шура, - он сказал с ударением на последний слог. У меня кольнуло сердце. — Да, я Вас слушаю. — Меня зовут Борис Леви, папа умер, он попросил передать Вам скрипку. Приезжайте завтра, пожалуйста, как раз будет 30-й день. Он просил раньше её Вам не отдавать.
…И за что столь яростно и непримиримо бригадирша возненавидела новенькую, выяснить, в итоге, так и не удалось…
…Это было во времена комсомольской юности, студенческих общежитий, и восторженных порывов души - что-то строить, в чём-то повсюду участвовать, созидать и творить. Бригада женская, немногочисленная, разновозрастная. Стажеров – три человека. Ко всем вновь прибывшим относятся, как и положено к новеньким: присматриваясь, и поучая. Основное замечание – качество. Его применяют ко всем, кроме того, кого уже заранее не любят, вычленив его по не комментируемым признакам. У этой новенькой особое замечание – скорость, которую невозможно понять: стажёр то ползает чуть живой, словно сонная муха, то, за несколько часов выполняет недельную норму, с качеством, к которому и «комар носа не подточит»… Это необъяснимо раздражает, поскольку не укладывается в привычные рамки понимания и не поддаётся управлению со стороны бригадирши, мнящей себя начальником всей вселенной… Её плохо скрываемая неприязнь сквозит во всём: жестах, словах, выражении отворачиваемого лица, в интонации. С этим приходится мириться, поскольку каждому не разъяснишь тот простой факт, что не сам себя таким создал: кем родился, тем и живёшь, и не надо человека ненавидеть только за то, что он не такой как Вы: Вы ведь тоже не такие как он, и он к Вам за это неприязни не испытывает… За всей этой смесью из молчаливого терпения и непримиримости как-то незаметно подходит время дня рождения бригадирши. Дата юбилейная, и девушки из бригады намереваются принять самое активное участие в подготовке и проведении праздника. Решено нарисовать поздравительный плакат с цветами и написать несколько стихов для выступления с ними на банкете в честь торжества. Нелюбимую новенькую из создателей стихов и плаката почти сразу же исключают, дабы не раздражать юбиляра. Особых возражений с её стороны, не поступает, поскольку полная рабочая неделя и учёба на вечернем отделении института «съедают» почти всё свободное время, едва оставляя его крохи на отдых и другие интересы.
…Поздний вечер. Усталость напоминает о себе тяжёлой головой и непреодолимым желанием всё бросить и просто лечь спать, «наплевав» на необходимость подготовиться «на завтра». Стук в дверь. На пороге смущённые лица девушек из бригады. «Чему обязана столь позднему визиту?» - вроде бы все знают, что человек недавно пришёл и устал. После смятой паузы выкладывают свои затруднения в выполнении задуманного поздравления: «Из присутствующих почти никто не умеет писать стихов, да и вместо плаката получилось нечто, что неловко предлагать в подарок.… Не могла бы помочь?» Стрелки часов соперничают в недоумении вместе с уставшим человеком: «Когда? Сейчас? А спать Вы вместо меня будете? Вас любят и уважают, а меня даже на дух не переносят! С чего я вдруг должна остаться вообще сегодня без отдыха? Чтобы мне очередной раз продемонстрировали свою неприязнь?» Первый всплеск раздражения, тем не менее, успокаивается, и угрюмо насупившееся бурчание: «У меня даже красок нет», - вызывает радостный вздох облегчения «парламентёров». «Мы мигом, принесём», - уносится кто-то один из них в свою комнату, чтобы появиться через мгновение со своими красками, карандашами, бумагой, и тем, что у них получилось. Печально видеть этот импровизированный подарок. Такой, действительно, дарить нельзя. Совесть не позволяет. «Будь она не ладна. Точно когда-нибудь запру этого вредителя в сейф!», - думает уже по ходу дела, откладывая пререкательства с собственной совестью на «потом». Строчки упираются, отказываясь складываться в сердечные поздравления, покусывая душу, то здесь, то там, незаслуженной обидой за необъяснимую неприязнь человека, которому ничего плохого не сделала... Утро, потягиваясь, вступает в свои права, когда очередное стихотворение почти закончено, а на плакате красуются крупные розы, подчёкивающие значимость предстоящего празднования по случаю юбилея. Последние строчки придумывать приходится уже в транспорте, по дороге на работу, под любопытно скошенными в листок взглядами близко стоящих людей. Буквы разбегаются по бумаге вкривь и вкось, но звучат тепло и торжественно. Получается от души. Красиво. День смазывается сонным веками в один фрагментарный коктейль: только что видела одно, закрыла глаза, кажется, на мгновенье, открыла, а перед ними уже что-то другое...
Плакат вывешен на стену, в качестве украшения, вызывая восхищение присутствующих. Это радует. Выразительное чтение стихов почти всей бригадой доводит юбиляра до растроганных слёз. Она обходит чтецов по очереди, благодарно обнимая каждого, и умиленно целуя в щёки. Сонного автора, уткнувшегося в свою тарелку, и в декламировании стихов не участвовавшего, бригадирша старательно обходит сторонкой, бросив укоризненно негромкое, но чётко слышимое: «Вот, как меня девушки тепло поздравили: и стихи такие трогательные сочинили, и цветы такие красивые нарисовали. Не то что, ты…» И «авторское право», попранное и расхватанное желающими присвоить себе не заработанную похвалу, горько и понимающе хмыкает сонно в ответ, мечтая попасть поскорее домой, и уснуть….
… А спустя несколько лет на глаза попадается одно высказывание с затерявшимся в памяти автором довольно печально точных слов: «Чем больше я узнаю людей, тем больше люблю животных». И спорить с этим, высказанным вслух, мнением, почему-то уже не хочется…
Дата: Четверг, 19.03.2020, 03:24 | Сообщение # 491
дружище
Группа: Пользователи
Сообщений: 563
Статус: Offline
Генадий Хазанов — Я хочу вам прочесть письмо, которое я получил от одной женщины:
«Здравствуйте Геннадий, пишет вам незнакомая женщина, и у меня убедительная просьба, дочитайте это письмо до конца… Жизнь меня не обидела, судьба мне многое дала. И молодость была, и здоровье было и хороший муж, пусть земля ему будет пухом… Одного лишь счастья я не знала, не дал мне Бог детей. Так получилось… …Тогда я сказала себе: «Фира, в чём проблема: ты хочешь детей — пойди в Детский дом и возьми себе ребёнка. Всё, сказано — сделано, я не привыкла долго рассусоливать. Меня ещё в молодости называли «Фира-огонь», я собралась и пошла в Детский дом. Так вот, Геннадий: если вы никогда не бывали в Детском доме, вы не знаете, что такое настоящее несчастье. Когда ты видишь эти глаза, ты невольно начинаешь плакать… Каждый ребёнок смотрит на тебя и думает: Вот наконец-то пришла моя мама, сейчас она заберёт меня домой! Короче, я себе сказала: Фира, у тебя двухкомнатная квартира, пару копеек на старость ты себе отложила, так возьми уже двух детей. Где один — там и двое. И вместе им будет веселее.. Я скажу вам честно, мне всё равно, какой они национальности — ведь когда ребёнок рождается, у него нет национальности. Но, между нами говоря, я подумала, что если я уже беру двух детей, пусть один из них будет еврейский… Мне так захотелось… и вы знаете, что выяснилось? В этом доме нет еврейских детей! Вообще ни одного… оказывается евреи не бросают своих детей! Я потом уже анализировала и поняла, евреи, они же не дураки. Они точно знают, что из ребенка получится или крупный учёный, или знаменитый скрипач… Кто будет бросать такое богатсво??? Только мишигинэ (сумасшедший) Вы только не думайте, что среди евреев нет сволочей, ещё как есть… Сволочи, как новорождённые, они вообще не имеют национальности… Вообще, будь я главой правительства, я бы отменила в паспорте национальность… Я просто бы указывала, сволочь или нет! Пятая графа — СВОЛОЧЬ! Всё, никаких вопросов…
Словом, сколько мне пришлось собирать справок, это отдельный разговор: какая у меня жилплощадь, какое материальное положение. Не состою ли я на учете в психдиспансере… Короче этих бумаг набралось полное сочинение Льва Толстого… по-моему действительно уже легче родить… Но я собрала! Так вот, я себе выбрала двоих, мальчика и девочку… Моему мальчику ровно 8, зовут его Тарас, он украинец. Девочка на 2 года моложе Цеала, она — грузинка! Цеала и Тарас Рубинштейн… по-моему звучит…
Вот так мы и зажили втроём, пусть не богато, я же не миллионерша, я не могу им подарить по мерседесу, но всё что у нас есть мы делим на троих. Я никогда не думала, что я такая хорошая мать, даже слишком хорошая… На своего ребёнка можно и прикрикнуть, и ударить по попе, но когда ты знаешь, что этот ребёнок не совсем твой, плюс он уже в жизни видел столько несчастий, что рука не поднимается… Да, я университетов не кончала, но что-то про эту жизнь я понимаю… Люди часто спорят, что же такое счастье? Но только теперь я понимаю… Я это поняла тогда, когда Тарас в первый раз назвал меня мамой… Я проплакала всю ночь, хотя казалось бы что здесь такого? Но я выяснила, что именно этого слова ждала всю свою жизнь… Я была уверена, что с моими детьми я не буду знать горя, я не предполагала, что люди могут быть такими злыми…
К моей девочке ходила подружка, Светлана из соседнего подъезда. Они прекрасно играли, наряжали кукол, шушукались, но вдруг вижу, она к нам не ходит… День-нет, два, три - нет… Я спрашиваю: «Цеала, где Света?» И она, с полными слёз глазами, мне отвечает: «Её папа не разрешает со мной играть» Я иду в соседний подъезд, нахожу этого папу, вы бы его видели — маленький, плешивый, нос пуговкой… Я ему так небрежно: — Пётр Иваныч, что случилось? — Ничего, ответил он мне, — просто я не хочу, чтобы моя дочь дружила с еврейкой! — Во первых, да будет вам известно, Цеала не еврейка. — А кто она???, посмотрите на её нос, за километр видно. — Пётр Иваныч, причём тут нос? Нос ещё не определяет национальность… У вас вообще нет носа, так я же не говорю, что вы русский, может быть вы просто сифилитик??» Словом я ему сказала, всё что думала и про него, и про его жену, и про всех родственников до седьмого колена. Вообще когда я открываю рот, его не может закрыть даже милиция…
Я хорошо разрядилась, а потом всю ночь пила валидол и думала: «Фира, ну чего ты добилась?? Ты объяснила мерзавцу, что он мерзавец! А как ты будешь объяснять дочке, что в дружбе главное не душа, не сердце, а величина носа!»…Только Цеала успокоилась, так тут новое несчастье с Тарасом. Т.е. начиналось всё хорошо, у него нашли дивный голос, как у ангела... В общем хоровой ансамбль где он пел выдвинул его на международный конкурс. Я его одела, причесала и отправила… К вечеру он возвращается мрачнее тучи и говорит: — Я больше туда никогда не пойду! — Почему, что случилось? Он молчит. Всю ночь я не спала, а наутро поехала в это жюри, нашла председателя, говорю: — Здравствуйте, я мама Тараса Рубинштейна, объясните что случилось? — Ваш сын выбрал не тот репертуар! — То есть??? — Ну вы понимаете, он приготовил песню: АИДИШЕ МАМЭ... — А разве это плохая песня? — Ну не в этом дело, вы понимаете, он представляет нашу страну и в этом смысле, песня на еврейском выглядит достаточно странно… — Скажите, а если бы он пел про украинскую маму? — О, ну это было бы лучше. — Значит про ту маму, которая его бросила он петь может, а про ту, кто в нём души не чает, кто его вырастила нет??»...
Вот я вам всё это пишу, а сама не знаю, как жить, что делать? Мне очень жалко моих детей. Ну ладно мы евреи, всю жизнь страдаем, хотя я тоже не понимаю за что… Но они ведь даже не евреи! За что они должны кушать этот компот??
Всё чаще и чаще я думаю, может мне их увезти в Израиль, они записаны на моё имя! Но поймите Геннадий, я не могу решать их судьбу. Я не знаю что они скажут когда вырастут..: — «Фира, зачем вы нас сюда привезли, когда мы совершенно не евреи?» А, если не увезёшь, они потом смогут сказать: — «Мама, что ты наделала???!» Просто голова раскалывается...
Я не имела права брать этих детей, на что я рассчитывала? Но что сделано, то сделано, и я сама себе выбрала эту должность ЕВРЕЙСКОЙ МАМЫ…, и поняла, что еврейская мама это гораздо больше, чем герой Советского Союза, потому что Героями надо быть один раз, а еврейской мамой — всю жизнь! Каждый день я молюсь богу за своих детей, я знаю что такой молитвы нет, но я уверена, что он меня услышит:«Господи, сделай так, чтобы мои дети не знали горя. Я старая, я уже не доживу, но пусть когда они вырастут, даже через переводчика, не смогут понять, что такое АРМ*ШКА или Х0Х0Л, КAЦAП или ЧУPКA, и пусть никто и никогда не скажет им — Ж*ДОВСКАЯ МOРДА, которую пока ещё из приличия здесь называют ... лицо еврейской национальности…»
Дата: Пятница, 27.03.2020, 04:54 | Сообщение # 492
дружище
Группа: Пользователи
Сообщений: 322
Статус: Offline
РЫЖАЯ
...Первая любовь ворвалась в мою жизнь в восьмом классе. У неё было удивительное имя - Надежда - и было ей четырнадцать лет. Отца Нади, Михаила Семёновича Кулагина, перевели в наш провинциальный городок из Белгорода на должность главного технолога местного хлебозавода. Как-то, приблизительно в середине ноября, прямо посреди урока физики, завуч школы привёл в наш класс новенькую, познакомил нас с ней и позволил самой выбрать место. В классе было четыре свободных места, и девушка нежданно-негаданно подошла к моей парте. Нежданно-негаданно, потому что в длинном списке "школьных сердцеедов" моя фамилия не значилась... Я не был красавцем и был очень скромно одет, но Надя, неожиданно для всех, подошла именно ко мне и, зардевшись, тихо спросила: "Можно?". Чувствуя, как предательски задрожали мои колени, а щёки мгновенно налились жаром и пунцовым цветом, я, молча, кивнул. И она присела рядышком... А я тут же ощутил, как сладко пахнет её чистое девичье тело. У новенькой были густые рыжие волосы и необыкновенные светло-зелёные глаза... Я влюбился в неё с первого взгляда. На первой же большой перемене к Наде подошёл школьный задира - Антон Белов - и неожиданно выбил у неё из рук яблоко, которое девушка ела. Та побледнела от страха и втянула голову в плечи, а Антон громко заржал: "Ну, что, рыжая, проголодалась? Витаминчиков захотелось?". Увидев эту картину, я сжал кулаки: - Эй, ты, придурок, а ну подними! Какая она тебе рыжая?!... - и вплотную приблизился к Белову - грудь в грудь, глаза в глаза. Тот был старше меня на год и выше на целую голову, но я был чемпионом области по боксу и Антон прекрасно понимал, что мне ничего не стоит двумя ударами сбить его с ног и основательно намять шею. А потому он скривился, нехотя нагнулся, поднял с земли грязный плод и протянул его Наде: "На, держи ...". Я вскипел: - Да не "держи", а ступай к крану и вымой! - но Кулагина, которая минуту назад была испугана и бледна, вдруг робко вступилась за своего обидчика: - Ну не надо... Не стоит... Зачем?... Не трогай его, пожалуйста... Он же слабее тебя... Пойдём лучше в класс... У меня в портфеле ещё одно яблоко есть - разделим пополам! - а потом еле слышно, почти шёпотом, глядя мне прямо в глаза, добавила: "Спасибо тебе большое... Меня ещё никто никогда не защищал..." Из глаз её улетучился страх и они светились теперь радостью и счастьем. И целую неделю прямо на заднем дворе школы в рукопашных схватках я разбирался с теми, кто пытался дать Наде кличку "Рыжая". Под моим правым глазом образовалась приличная гематома, а на лбу - огромная шишка, но все любители наделить новенькую глупым прозвищем поняли, что лучше звать её по имени. А мы не могли оторваться друг от друга! Всё время были вместе: ходили в школу и из школы, бегали в кино, гуляли по городу, ели "Эскимо", пели любимые песни, целовались и подбирали имена нашим будущим детям. Весь мир вокруг нас был теперь только нашим! И мы оба были в нём смешны, наивны и счастливы... Так промелькнули шесть чудесных месяцев. Но вот однажды (это случилось в самый последний день учебного года), вечером, после тренировки, на выходе из спортзала, меня почему-то встретил Надин отец: - Привет, чемпион! Рад тебя видеть. Идём в машину - поговорить нужно... Мы сели в его чёрную "Волгу" и Михаил Семёнович тяжело вздохнул: - Ты очень хороший парень... Мы все, Кулагины, - вся наша семья - полюбили тебя, как родного... И, наверное, лет через десять ты мог бы стать замечательным мужем для моей дочери, а мне - ещё одним сыном, но ... Но я должен сказать тебе, что... Понимаешь, мы скоро уезжаем... Насовсем... Навсегда... У меня защемило сердце: - Как уезжаете?! Куда?! Зачем?! Отец Нади пожал плечами: - Ну, как бы тебе объяснить? Мы ведь не Кулагины, на самом деле... Наша настоящая фамилия - Гольденберг... Мы евреи, понимаешь?... И у нас уже готовы все документы на выезд в Израиль... Надя рыдает вечерами, но не может набраться смелости, чтобы сказать тебе правду... Мне очень жаль, но у неё своя судьба, а у тебя - своя... И ещё... Ты не звони ей больше, пожалуйста... А когда мы уедем - не пиши. Если даже она первой напишет тебе, чтобы сообщить наш новый адрес... Ты не должен отвечать ей, слышишь?... Для своего же блага!... Понимаешь, твой отец коммунист, он работает на военном заводе... И письма из-за рубежа могут здорово испоганить ему жизнь... Да и тебе тоже... Ну что, чемпион, договорились? По рукам? Ты же сильный, ты же боец! Я ничего не ответил. Я просто резко распахнул дверцу автомобиля, живой пружиной выскочил из салона и понёсся, куда глаза глядят, на ходу глотая горькие слёзы. И не было в тот вечер на всей Земле человека, несчастнее меня. Больше я Наде не звонил. Но мы всё же увиделись с ней ещё один раз. Ровно за сутки до её отъезда. Вечером кто-то робко постучал в дверь. Я щёлкнул замком, рванул на себя дверную ручку и увидел то, чего никак не ожидал увидеть: самую красивую на свете копну рыжих волос и самые родные в мире светло-зелёные глаза. Мы обнялись. И оба заплакали... Потом Надя немного успокоилась и произнесла: - Любимый, завтра вечером мы улетаем... Внизу у подъезда меня ждёт отец на машине... Поехали с нами за город? Ненадолго... Я просто хочу попрощаться... С лесом... С полем... С речкой... ... Пять лет назад, выйдя в запас в звании полковника, я отыскал Надину страничку в "Одноклассниках" и написал ей письмо. Это была длинная-длинная исповедь. Я объяснил, что не имел права искать её, ибо окончив высшее командное училище, стал военным разведчиком, прошёл три "горячие точки" и в конце службы находился на ответственной должности начальника секретной части штаба корпуса... А ещё написал о том, чего не успел сказать ей в далекой юности и всё то, что терзало и жгло мою душу все эти долгие годы. Письмо я закончил фразой: "Наденька, безумно хочу видеть тебя: бросай все дела, покупай билет на самолет и прилетай - все расходы компенсирую!" Ответ пришел на следующий день, поздно вечером: "Здравствуйте. Меня зовут Ада. Я - младшая дочь Нади Гольденберг. Простите меня, пожалуйста, но я прочитала ваше письмо. Прочитала, ибо мамы давно уже нет на этом свете... Она ушла из жизни три года назад - сердце... Но я не стала закрывать её страницу, я всё это время ждала вашего письма. Мама долго, до самого последнего дня, искала вас, писала во все инстанции и не могла найти. А потому очень надеялась, что может быть вы сами когда-нибудь вспомните о ней, отыщете и напишете. И, слава Богу, это случилось. Пусть даже после её смерти. Мама часто рассказывала нам, своим детям, о вас, о вашей любви, о вашей заботе и своего старшего сына - моего брата - назвала вашим именем. Я прочитала ваше письмо и проплакала весь день, потому что свою старшую дочь вы, в честь моей мамы, тоже назвали Надеждой. Завтра утром я закрою мамину страницу навсегда и совесть моя будет чиста: ведь вы нашлись, вы написали, вы через целую жизнь пронесли в своей душе такое светлое чувство к моей маме - а это значит, что душа её, там, на небесах, теперь совершенно успокоилась. Спасибо вам за письмо. Спасибо вам за память. И спасибо вам за любовь. Храни вас Господь... Ада."
... Мне не спалось в эту ночь... Я молча просидел на кухне до самого рассвета... В полном одиночестве... В компании нетронутой чашки с остывшим кофе и непочатой пачки "Мальборо"... Я не сделал ни единого глотка и не выкурил ни одной сигареты... А перед глазами всё всплывала и всплывала картина нашего прощания... Май 1975-го года... Лёгкий треск полевых кузнечиков в загородной тиши ... Огромный алый диск заходящего солнца... Чёрная "Волга" на обочине шоссе... Я, в голос рыдающий на капоте машины, пятнадцатилетний мальчишка... Михаил Семёнович, отец Нади, уронивший голову на руль и закрывший ладонями лицо... А ещё бескрайнее поле - огромный пахучий ковёр, сотканный из зелёных трав и полевых цветов... И там, далеко в поле, в самой гуще этого ковра - одинокая фигурка еврейской девочки Нади Гольденберг, которая, устремив к небу тонкие руки, медленно удаляется от меня и уходит прямо на закат, словно плывёт по зелёному морю, рассекая стройными ногами ароматные волны из ромашек, васильков и лютиков... И я, и она, где-то на самом донышке наших юных, в кровь истерзанных грядущим расставанием душ, конечно же надеемся и верим, что когда-нибудь мы непременно будем вместе! И у нас будет большой светлый дом, роскошный сад, много детей и ещё больше внуков! Только вот ни я, и ни она ещё не знаем, что больше мы никогда не увидимся ......
Дата: Вторник, 07.04.2020, 14:33 | Сообщение # 493
добрый друг
Группа: Пользователи
Сообщений: 261
Статус: Offline
ИДЕАЛЬНАЯ ЖЕНА
Ездил я как-то на скорой помощи. Не как фельдшер и не как врач и даже не как пациент – Боже упаси - как ротозей. Решил изучить жизнь врачей так сказать изнутри, как изучают они нас посредством своих фибро- и гастро- скопов... Договорился с хорошими знакомыми, причину придумал – мол надо мне уметь, если что, оказать первую помощь, ну там вырезать аппендицит, роды принять или почку пересадить, потому что кругом пустыня или море и помощи ждать неоткуда. В общем наплёл с три короба. - Ладно,- согласились мои знакомые,- Хочешь – валяй. Только после не жалуйся. Пристроили меня на хорошую подстанцию в самую лучшую бригаду. Первого выезда я ждал как откровения, все думал может и я на что сгожусь и даже кого-то спасу. А тут как раз команда: - Шестая бригада – на выезд. Шестая бригада это в том числе я. Подошёл фельдшер. Подтянулся врач. - Чего там? - Помирает кто-то. Воровского 17. - А-а… Тогда пойду допью кофе. - Так ведь там пациент помирает!- напомнил я. - Ну да,- согласился врач,- Только пока мы доедем – всё равно помрёт. Или сам по себе выживет. Всё от бога… И точно, пошёл допивать свой кофе. Это я к чему?… Это я к тому, что все врачи сильно не романтики. Реалисты они. И циники. Профессиональное это… Наконец собрались и поехали. Не спеша. - У киоска притормози,- попросил врач,- Сигарет куплю. Кончились. Притормозили. - А чего мы так медленно?- тихо спросил я. - А куда торопиться?- удивился фельдшер,- Лично я не спешу в морду получать. Там ведь кто помирает – там алкаш помирает. Главное дело все равно не помрёт – всех переживет. И тебя и меня… Мы все эти адреса как пять пальцев. Знаем – бывали… И точно, встретил нас алкаш – бодренький такой для покойника. - Вы где?... Вы чего так долго?... Ездят они… А человеку, пролетарию, сдохнуть – да? - Лучше б сдох! - крикнула жена пролетария,- Доктор – усыпите его что-ли. Совсем! - Он меня не усыплять, он меня спасать должен. Обязан!- заорал в ответ алкаш. Инфантильный как сытый питон доктор чего-то там вколол, чего-то дал съесть и чем-то запить. - Ну всё - мы пошли. И мы – пошли. Потом были другие адреса и были умирающие и умершие и всё это буднично, без криков – «Он уходит от нас», не как в сериалах. Всё скучно – до оскомины. «Он уходит от нас» я слышал из уст врачей лишь однажды, когда они говорили о заместителе главврача. И ещё они добавили – «Наконец-то!» И «Давно пора». Это я всё к чему?... Ах да… Про жену… Дойдём и до жены… Скоро ко мне привыкли. И я – привык. И меня уже заставляли таскать носилки и держать и поворачивать пациентов и даже подавать какие-то там ампулы. И я уже не морщился от вида крови и не шмыгал носом от запахов. Разных. Потому что болезнь это штука, в первую очередь, малоаппетитная – кровь, гниль, тяжёлый дух, капризы, угрозы и слёзы родственников. Тоска. Отчего врачи со стажем – как черепахи в панцире – непробиваемы. Ничем! - Помер что ли? - Вроде да. - Ну ладно… Время поставь. И ампулы собери… Соболезнуем… Натоптали мы тут у вас… А то - сидят в машине – рядом покойник переломанный словно его через мясорубку прокрутили, а они беляши трескают. И говорят: - Мясо не прожаренное, сыроватое мясо-то… - Ага… И всё им по барабану. Хотя, иногда, и их пробивает… Так вот теперь про жену… Идеальную. Был вызов в район застроенный частным сектором, где сам чёрт ногу… Но водитель ехал уверенно - водители скорой каждую дырку в любой дыре знают. Едем. На этот раз быстро – видно про этот адрес бригада ничего такого не знала. Водитель даже мигалку включил. Направо, налево, разворот под кирпич. Приехали. Небольшой, в три окна домик, наличники, забор деревянный. Возле забора мужик стоит. Лет семидесяти. Бросился к нам как к родным, чуть под машину не лёг. - Скорей, скорей, помирает! Потащил в дом. В доме прибрано и половички расстелены. - Туда-туда! Утянул за перегородку. За перегородкой – кровать. На кровати женщина. Видно - жена. - Что с ней? - Помирает! Утром стало плохо, а теперь – вот. Женщина лежала недвижимо, с закрытыми глазами с руками сложенными на груди и даже было непонятно, дышит она или нет. Врач кивнул фельдшеру. Тот раскрыл сумку. И по тому, как кивнул врач, фельдшер всё понял. И я - понял. Со стороны – да, не сообразишь, но я с ними уже поездил и научился читать между строк. Нечего тут было делать ни скорой ни вообще помощи... - Ну что?... Как?... Она будет жить?...- суетился, спрашивал мужик. Хотя она – УЖЕ не жила. Врач померил давление, чего-то послушал в фонендоскоп. Но так - для очистки совести. - Эй, вы слышите меня?- спросил он. И громче - Э-эй! Поворочал, потряс больную. Никаких реакций. Вообще никаких – пациентка не видела, не слышала, не чувствовала. Её уже здесь не было. Она была уже – там. Но прежде чем её отпустить, врач должен был совершить ряд манипуляций призванных задержать покойницу на этом свете ещё минут на двадцать. Фельдшер вколол чего-то в вену. И ввёл чего-то под кожу. - Ответьте! Вы слышите меня? Но пациентка даже не шелохнулась. Даже после кубиков. Всё… Врач расслабился. Он больше не препятствовал. Он сделал всё что мог, согласно инструкции Минздрава. Теперь он мог умыть руки… - Дайте полотенце. - Что?- не понял мужчина. - Полотенце!- повторил врач. - А?- мужчина начал растеряно оглядываться,- Полотенце?... Да? Я не знаю где… Счас. И повернулся к жене. Мёртвой. - Маша, Маша, где у нас полотенца лежат? А? Полотенца где? Доктор просит. Врач остолбенело глядел на мужика. - Маша. Маша скажи! Врач моргнул фельдшеру, чтобы тот приготовил шприц с успокоительным. И, наверное подумал, что придётся вызывать психбригаду и может даже связывать мужику рукава. - Ма-аша! И тут, что-то такое случилось – невообразимое, потому что женщина шевельнулась, вздохнула и открыла глаза. - Маша, где у нас полотенца?- буднично спросил муж. - Там!- ответила покойница,- в шкафу,- И показала пальцем... У врача отпала челюсть. У фельдшера покатилась ампула. Женщина закрыла глаза и замерла. - Шприц! - заорал врач,- Три кубика!... Два кубика!... И ещё!… Вы слышите меня? Женщина ничего не слышала. - Эй, откройте глаза!- просил доктор, тряся омертвевшую пациентку за плечо. Причём, довольно грубо. Та лежала неодушевлённым бревном. С руками сложенными на груди. Вкололи три кубика. И ещё два. - Вы слышите меня? Слышите? Ни хрена! Бабушка не подавала признаков жизни. Никаких. Бабушка умерла. Фельдшер замер со шприцом в руке. Врач покачал головой. Фельдшер опустил шприц. Из-за перегородки вышел муж. Без полотенца. - Я не нашёл,- виновато развел руками он. - Да чёрт с ним, не надо полотенца, - ответил врач вставая и собираясь уходить. - Маша, я не нашёл полотенце. Его нет в шкафу. Женщина дернулась, вздохнула. И открыла глаза... Врач – сел. И фельдшер тоже. Женщина обвела всех бессмысленным, потусторонним взглядом. - Маша, там нет полотенец,- пожаловался муж, - я искал. Взгляд пациентки приобрёл осмысленность. - Посмотри на верхней полке, под пледом. - А-а, под пледом. Ладно посмотрю. Муж ушёл за перегородку. - Шприц!- прошептал врач. - Вам? - Нет – ей!... Я всё это видел! Я там был! Я – хоть под присягой... - Охренеть!- выдохнул врач,- вконец! Добавил что-то про кубики и крикнул: - Эй вы, как вас там… Да – вы! Идите сюда! Быстрее! Муж пришёл. Без полотенца. - Вы это, спросите её,- сказал врач, неуютно поёживаясь под халатом, потому что ощущал себя полным идиотом,- спросите…, как она себя чувствует? Муж кивнул. - Маша… Маша… Доктор спрашивает как ты себя чувствуешь? Врач диковато смотрел на мёртвую женщину. Взглядом заинтригованного патологоанатома, который только что вскрыл покойника и что-то там нашёл, чего быть не должно. Что-то лишнее. - Маша. Маша! Маша!... Хм… И опять, откуда-то из бездны, из мрака того света, с самого дна, женщина пошла на зов своего мужа и, карабкаясь и цепляясь за его голос, вышла, вынырнула, вернулась. И спросила: - Что ты? - Вот, доктор спрашивает - как ты себя чувствуешь? Доктор нехорошо улыбнулся. - Я… Спасибо… Да… Лучше. Ты полотенце нашёл? - Нет. - Извините доктор, он у меня такой беспомощный. Я сейчас, я сама… - Лежать! – заорал доктор. Потому что, вдруг, поверил, что эта покойница сможет встать и пойти за перегородку, и влезть на табуретку и перерыв бельё найти и принести ему полотенце и ещё на руки полить! - Не надо, я сам,- предложил муж. - Назад! - Но полотенце… - Какое полотенце?... Какое на хрен полотенце… Не нужно мне никакое полотенце! Говорите с ней. - О чём... - Не знаю! О чём угодно. Говорите! Раз вы такой… - доктор даже подходящих слов подобрать не смог, - говорите! А про себя подумал про пушного зверька и про то, что медицина здесь точно - бессильна. Правда совсем в ином, в непривычном контексте. А покойница, только теперь осознав расположившуюся подле неё медбригаду, стала перебирать по одеялу пальцами и озабочено спросила: - Ты чай… Ты их… Напоил?… - Нет… А сахар, где у нас? - Там, в буфете, на средней полке. И доктор сказал: - М-м-м!- и ещё:- Ёе-е!- и ещё,- Твою маму!... Потому что когда мы не знаем что сказать, от избытка чувств, всегда так говорим. И ещё сказал фельдшеру, безнадёжно махнув рукой: - Давай, вызывай реанимационную бригаду. Быстро! И предупреди их, чтобы они его в больницу с собой взяли. - Кого? - Мужа! - Зачем?- подивился фельдшер. - В качестве… дефибриллятора!.. После, в машине, доктор долго-долго молчал, уперев кулаки в подбородок, а потом вздохнул: - Никогда не завидовал пациентам. Вообще – никогда. А этому – завидую. По чёрному!... Он же даже не знает где сахар!... Какую жену отхватил!... Какую!... Идеальную! И снова замолчал. Окончательно. Наверное, своих жён вспомнил. Всех четырёх, с которыми был в разводе. И тут я с ним, конечно, согласен. Повезло – мужику. Что да – то да! Но, может было за что…
Больше я с той бригадой не ездил. И вообще – не ездил. Хватило…
Любая женщина, в каком бы возрасте она ни была, всегда знает, когда на неё смотрят. Тем более если смотрят с интересом. Именно на эту даму смотрели так всю жизнь. Её жизнь. По крайней мере, лично я был в этом уверен.
Она сидела, закинув ногу на ногу, в белом брючном костюме и с любопытством разглядывала двух мужиков, которые, несмотря на ушедшую в небытие юношеских лет скромность, застенчиво на неё пялились. Ей было немало лет, сколько — точно определить мы не смогли, но шарм и обаяние, витающие вокруг неё, затмевали все вопросы о возрасте. Сначала мы решили, что она итальянка. Потом мнения разделились, и к Флоренции присоединялись возможная Барселона с Парижем. К десерту мы оба остановились на Израиле. Принесли кофе, и дама в белом закурила тонкую сигару. Наблюдателям совсем поплохело, но пока мы, как какие‑нибудь школьники, решались на то, кто первый с ней заговорит, дама попросила счёт и ушла к себе в комнату. Приятный ветерок Сардинии вывел нас из ресторана на террасу допить кофе и поболтать под звездами. Зиновий Златопольский — в миру Зяма Голд, мой клиент и приятель, человек сложной судьбы — регулярно каким‑то известным ему одному способом избегал попадания в список товарища Форбса и тюрьму, хотя, на мой взгляд, должен был занять и там, и там какое‑нибудь почётное место. Конец 1980‑х и 1990‑е были просто его эпохой. Во‑первых, он вышел из казённого дома в 1986‑м и, таким образом, легко находил с регрессивным, но постоянно встречающимся в бизнесе человечеством общий язык на языке, который нормальный человек понимает с трудом. Во‑вторых, быстро сообразив, что перестройка, согласно лагерным принципам, прежде всего опустит слабого, то есть рубль, решил срочно от него избавиться. Практически всё, что у него на тот момент было, а было из прошлой жизни, по точным подсчётам современников, «офигеть сколько», вложилось в американский доллар с помощью начинающего белеть чёрного валютного рынка. В свою очередь, доллары были вложены куда надо. Там — в спирт, которого почему‑то не хватало нашему народу… и в очаровательные ножки покойных американских кур. А здесь — в нефть, газ и прочую муру. В настоящий момент Зяма плотно сидел «на химии». Короче говоря, нормальный парень. Вокруг нас торжествовали красивый июль и не менее красивая неделя без подруг и любимых. Утром на пляже после омлета с помидорами и торжественного пятиминутного захода в бассейн я направился к шезлонгу вчерашней дамы. Просто стало интересно, кто из нас прав: я сегодня или я вчера. Дама загорала на матрасике, вся в масле, как рижская шпротина на тарелке. Её наглые глаза на этот раз были плотно закрыты. При ближайшем рассмотрении было видно, что холёное и одновременно тренированное тело всё‑таки уже некоторое время ведёт жёсткую и жестокую борьбу с возрастом. И всё равно в этом теле с закрытыми глазами было что‑то интригующе магнитное. — Бонжорно! — начал я диалог. Тривиально, но что делать? Как‑то надо было начинать… — Скузи, кара сеньора! Соно Александр — руссо ди Моско. Пермессо? — и без всякого пермессо сел на соседний шезлонг. К моему огромному удивлению глаза так и не открылись, хотя сама голова внятно заговорила: — Александр, зачем вы с этим толстеньким придурком пялились на меня вчера весь вечер? Вы знаете, сколько мне лет? Я помню восстания Пугачева и декабристов. Кстати, вас‑то я сразу узнала, а вот рыжего гиппопотамусика не знаю. Кто этот Мурзик‑тяжеловес?.. Мы разговорились. Москвичка Елена Васильевна давно ничего не делает, сдаёт в Москве три здоровенные квартиры в самом центре, дачу на Рублёвке и на эти деньги неплохо живёт. По экипированным бриллиантами пальцам стало понятно, что жизнь когда‑то удалась и сейчас тоже проходит на хорошо и отлично. Принесли четвёртый Bellini и мне вторую Perrier со льдом и лимоном.
Молодой и, надо полагать, очень сексуально выглядящей студенткой Леля вышла замуж за вдовца, ни много ни мало члена всесильного ЦК КПСС, в середине 1980‑х. В начале 1990‑х он скончался, и уже Елена связала свою жизнь с одним из новоиспечённых министров такой же новоиспечённой страны. Но и он в конце концов умер. Если бы не её трогательное замечание: «И слава Б‑гу!», я бы сделал скорбное лицо, а так — пришлось улыбнуться. Это уже потом Елена Васильевна одарила счастьем в загсе самого прокурора. «Того самого? Да что вы говорите? Не может быть! Так он же тоже…» — «Да, тоже. Что за испуг в глазах? Я же не собираюсь за вас замуж, таким образом, вы не следующий. Вам измерить пульс, Саша?» Часы показывали половину второго. Я знал, что мой товарищ уже отмассировал себе всё, что можно, засосал в себя две‑три «бляди Мэри» и где‑то посапывает под парасолем, слегка наблюдая за простым московским адвокатом. Мы договорились встретиться на ужине и расстались до вечера. — Ты в камере? — Голду очень нравилось это итальянское слово, обозначающее комнату. Особенно было приятно, что из камеры в камеру можно свободно ходить, не лязгает металлом дверь, ключ всегда в кармане, а вертухаи все в коротких юбочках: застилают шконку (кровать), убирают дубок (обеденный стол) и драят гальюн (чистят туалет). Несколько омрачала мысль о том, что за пребывание в камере надо платить. Но хозяину (начальнику лагеря или тюрьмы) ведь тоже платят. В баре Зяма заговорил со мной свиристящим шёпотом: — Ты уверен, что это та Ленка, которая вышла замуж за самого этого, того, забыл, как его зовут, из ЦК? — Похоже, что это она. А что такое? — Выслушай меня. Она сучка… — Вполне может быть. Хотя за долгую историю нашего знакомства я это ещё не успел заметить и оценить. А в чём, собственно, дело? — Ты что, не знаешь, за что я сел? Так ты ещё и не знаешь, как я вышел? Ты вообще ничего не знаешь?! Сел из‑за баб, а вышел из‑за этой сучки. Как же мне интересно с ней поговорить! Нет, с одной стороны, я ей, конечно, благодарен. Но с другой… Под предстоящий Зямин рассказ надо было выпить чего‑нибудь крепкого. Я заказал крепкий чай и весь превратился в большое ухо. — В Советском Союзе в начале восьмидесятых был во всём дефицит. Ты здесь не жил, тебе не понять. — Я жил во Франции, Америке, Люксембурге, Италии. Там тоже был дефицит. Не было глазированных сырков в шоколаде и зефира. — Понятно. У нас они были, но кроме этого ничего не было. В то время я был молодой, волосатый, красивый и очень любил девушек. Это сейчас я однолюб: люблю только себя. А тогда… Как ты понимаешь, на одну зарплату я жить не мог. Приходилось заниматься бизнесом, который тогда назывался спекуляцией и за который сажали. Но кто не рискует, не пьёт не только шампанское, но даже бормотуху. Киев в ту пору был отдельно взятым городом, который, конечно, был советским, но не до конца. Что‑то там было ещё недоделанное в этом плане. Например, футболисты киевского «Динамо», которые ездили по всему миру и привозили разные шмотки для перепродажи. Они были героями страны, и им за это ничего не было. А мне было. Потому что именно у них я и скупал привезённый из‑за границы товар. Пока понятно? Я кивнул. Зяма выпил свой коньяк, заел моим лимоном и попросил официанта принести ещё. — И вот однажды наступил день, который перевернул всё. Нет, выслушай меня, ты ещё ничего не понял. Не меня перевернул этот день, он перевернул Советский Союз. И знаешь, почему? Нет, ты не знаешь. Но я скажу, так и быть. Игорь — полузащитник киевского «Динамо» — привёз из очередной игры трусы. Вернее, набор трусов. Каково? — Что «каково»? У него не было трусов до этой поездки? — Ты откуда свалился? Конечно, были. Он в них играл и пи́сал. Игорек привёз женские трусы. Семь штук разных цветов. Так называемая «неделька». Парень хотел за них по десятке. Семьдесят рублей. Живодёр. Но меня дома ждала девушка без трусов, и я, почти не торгуясь, купил всю партию за тридцать в подарок любимой. Любимая была абсолютно счастлива от такого подарка. Она купила у меня весь набор за сто и потом перепродала подругам по двадцатке за штуку. И вот тут я позвонил тёте Розе. Ты же знаешь тётю Розу с Одессы? Она моя дальняя родственница. — Она всех дальняя родственница. — Тётя Роза быстро организовала мне цех. Материал везли из Иванова, резинки были киевские, целлофан из Дзержинска. Швеи‑мотористки с Одессы. Я с Киева... Мы начали делать эти трусы, один к одному как те, которые я подарил Нинке. Кстати, пришлось у её подруги выкупить за тридцатку поношенные для образца. Все были счастливы. Швейки, которые получали тысячи рублей в месяц, Роза, которая руководила процессом за двадцатку, и я, со сбыта по всей нашей необъятной стране трусов made in France получая по сто пятьдесят кусков каждые две‑три недели...
— Подожди. А какая была средняя зарплата? И студенческая стипендия? — Средняя зарплата? Ну сто — сто двадцать рублей. Стипендия — сорок. Бутылка кефира — тридцать копеек. Поесть в хорошем ресторане — десятка на двоих. Тебя что ещё интересует? — Но получается, что ты зарабатывал колоссальные деньги! — А шо, тебе уже жалко, что Зяме было что покушать и с кем поспать за его деньги? В общем, товар шёл нарасхват, и я удовлетворял жопную оголённость миллионов. Через какое‑то время я купил квартиру в Москве, дачу под Одессой, начал скупать грины, брюлики и прочую фигню. Подумывал о том, как отвалить в Израиль или Штаты. И тут… Ты не поверишь, ни одно звено не стукнуло на нас, так все были довольны. Но произошло непредвиденное. В Одессу за товаром приехала тётка из Узбекистана. Там на ура шли трусы и фуфловые золотые монетки. — А это что такое? — В Урюкии (мы так называли Узбекистан) было очень много и цеховиков, и левых хлопкоробов, и просто очень богатых подпольных людей. Они скупали золотые монетки и закапывали сокровища у себя во дворах. Денег было огромное количество, их надо было как‑то и куда‑то прятать и инвестировать. Вот поэтому мне и пришлось купить станок и начать печатать монетки царской чеканки. Нет, золото там, конечно, было, но не очень много. Однако урюки всё скупали и сразу закапывали. Гениально! А даже если бы проверили и нашли в золоте медь, то куда бы они пошли? В прокуратуру? Их самих бы взяли за жопу. — А где ты брал золото в Киеве? — Мы с Розой организовали полулегальную скупку драгметаллов. — А что такое полулегальная скупка? — В помещении настоящей скупки мы принимали золото и серебро, естественно, платили деньги, просто государству не отдавали ничего. Но вернемся к тому, что произошло. Итак, тётка забрала огромный чемодан с трусами и поехала на вокзал. Ей предстояла долгая дорога в Ташкент через Киев. На одесском вокзале работали серьёзные в своей области ребята. Работали ладно, шустро, в коллективе. С коммунистическим огоньком и задором. Некоторые были так известны стране, что находились во всесоюзном розыске. Вот такие два пацана и дёрнули у тётки из Узбекистана чемодан с товаром. При выходе этих козлов из здания их принял уголовный розыск. Быстро и профессионально. Одновременно менты подошли и к узбекской тётке с вопросом: «Гражданочка, у вас украли чемодан? Воры задержаны. Пройдёмте, подпишете протокол». Идиотка из Ташкента струхнула и говорит: «Да не крали у меня ничего». Легавые поняли, что тётка гонит не просто так, и её сдрындели в ментовскую. Чемодан открыли, а там трусы и золото. Интересное сочетание? Тетка в отказ: «Чемодан, мол, мальчиков. Я не я. Золото не моё». Пацаны — ушлые ребята, пару ходок к этому моменту уже отмотали и хорошо просекли, что за свистнутый чемодан и за золото с трусами сроки разные: «Граждане мусора, мы воры, этой хернёй никогда не баловались. Мы, кроме “рыжих” зубов, золота вообще никогда не видели. Мы по вокзалам только работаем. На зону за свое пойдём». Хитрожопая тётя Роза с клиентами никогда не встречалась. Она (и то не она, а бомжи какие‑нибудь) оставляла сумки в камерах хранения или в общественных туалетах. И всё. Урючка её сдать не могла, а меня знала, потому что мне бабло возила. Ну и по полной всё выложила. Брали меня на рассвете рядом с красивой девушкой и трусами в бывшей гостинице «Лондонская» с видом на море. Очень романтичный мог бы быть роман, если бы не легавые. До сих пор жалею. В Одессе меня знали, и поэтому «сидел я, как король на именинах»: в достатке я, камера и вся кича, включая хозяина. — Кого? — Начальника тюрьмы, деревня необразованная. Роза прислала мне лучшего адвоката города. В Одессе девяносто процентов населения считают себя адвокатами, а оставшиеся десять думают, что они выше этого. Но ко мне действительно пришёл самый лучший. Изя Рабинович! Как звучит? Может быть, на тот период он был лучшим в стране. Прямо как ты сейчас. Так вот, выслушай меня, Изя пришёл ко мне в гости с лицом, требующим жертв. «Зиновий Израилевич, у вас расстрельная статья. Там ужас что пишет следователь. Достоевский перед ним — мальчик с Привоза. Драгметаллы, спекуляция, контрабанда, валюта, изнасилование, развратные действия с несовершеннолетними. Всё в особо крупном размере». — «А кого я насиловал в особо крупном размере? И у кого это такой размер? У меня точно нет. Я могу показать». — «Девушку, на которой вас взяли, долго уговаривали и уговорили». — «Но ей двадцать четыре!» — «Бедной Леночке пришлось сознаться, что когда‑то ей было семнадцать, и вот в этот период вы сделали с ней такое, что даже наш председатель коллегии, адвокат Ицик Шустер обзавидовался. Это в его‑то возрасте! Когда следует уже думать о вечном!» — «Но это неправда! Она отминетила весь морской вокзал, включая Черноморское пароходство, до того, как со мной познакомилась позавчера». — «Зяма, мы живём в стране негодяев. Они что хотят, то и делают. Это расстрел». — «И вы ничего не сможете сделать? Вы?! Сам Рабинович?!» Адвокат потупился. «За вас просила моя старая подруга Роза. Она сказала: “Умри, но сделай. Иначе ты пожалеешь, что живёшь, потому что я выйду за тебя замуж насильно”. Я уже почти сделал, но мне трудно выговорить такое…» — «Говорите, Рабинович. Не томите меня — я не гречневая каша». — «Недавно один пожилой член овдовел и быстро женился на очень красивой молодой студентке. С членами это бывает, но он очень серьёзный член ЦК КПСС. И по молодой жене он просто сходит с ума. Если уже не сошёл в свои юные семьдесят шесть. Девушка живёт с ним, безусловно, из‑за его красоты пополам с сексуальным магнетизмом. И не вздумайте мне перечить! Но с ней поговорил один друг. И она сказала, что, если надо, Зиновий выйдет до расстрела. Зиновий, вы хотите выйти до расстрела или как?.. Но она назвала сумму, от которой мне поплохело. Пять миллионов! Если учесть, что у нас хорошей зарплатой в месяц считается двести рублей, то я до сих пор стесняюсь это выговаривать через свои пломбы». Я долго думал… секунд пятнадцать. Потом всё‑таки сказал: «Адвокат Рабинович, уже поезжайте к тёте Розе побыстрее. Держите в правой руке лопату, а в левой что хотите. Скажите Розе за зябликов, а точнее: “Зяблики улетают ночью”. Она вынесет вам чемодан. Отдадите его этой проститутке, чтоб она была жива и здорова. И я уже скоро хочу выйти. Исаак Абрамович, вы хорошо меня поняли?» — «А где я возьму лопату?» — «Не делайте мне нервы, Рабинович. Найдёте. Я за это прибавлю к вашему гонорару ещё пятнадцать рублей мимо кассы официальной коллегии». Ты думаешь, что было потом? Они меня расстреляли? Или ты думаешь, они промахнулись? Они даже не пробовали, и я вышел за отсутствием какого‑то там состава преступления через полгода. Ты такое видел? Конечно, я здорово похудел на деньги, но что делать. И вот теперь она здесь сидит как живая. Ты считаешь, это нормально, если я спрошу за свои пять миллионов? Нет, упаси Всевышний, я не хочу деньги обратно! Просто интересно, помнит ли она это дело? …Голд ждал, пока нам всем принесут десерт, и только тогда, глядя в красивые глаза напротив себя, тихо сказал: — У меня к вам интимный вопрос, Елена Васильевна. Дело Зиновия Златопольского и трусы «неделька» вам ни о чем не говорят? Это была даже не пауза Станиславского. Это было ещё более весомо. Глаза почти не моргали, возможно, чуть попытался нахмуриться ботоксный лоб. И только потом губы прорезала лёгкая улыбка. — Да, помню. Это было первое подношение из долгой череды всего того, что происходило со мной и с моими мужьями все эти годы. Как хорошо, что мужчины иногда слушают своих жён. Не правда ли, Александр Андреевич? Меня слушали всегда, хотя до определённого времени я была молода и неопытна. Так это были вы? А ведь ваша взятка висела у меня ещё лет пятнадцать после этого. — Я немного потерялся, уважаемая. Что значит «висела»? — То и значит, Зиновий Израилевич. Вас же освободили подчистую. За дублёнку, которую так мило предложил мне наш общий знакомый. Хорошая вещь была. Кажется, французская. Модная. И мне очень шла. По тем временам наверняка была очень дорогой. Тысячи три стоила? — Стоила… — теперь паузу народного артиста Ливанова держал сам Зяма. — Я бы сказал, чуть больше, чем три тысячи. Часа полтора после этого диалога мы сидели с Голдом на террасе гостиницы под ласковыми звёздами очаровательной Италии. Зяма давал кому‑то указания по телефону. — И найдите мне немедленно телефон этой старой гниды Рабиновича в Израиле. Чем быстрее, тем лучше, пока он не умер. Не знаю, кто получал указивки, но со скоростью исполнения у него было всё в порядке. В преддверии порки‑разборки Зяма включил громкую связь. — Это бывший адвокат Рабинович? — Зиновий Израилевич! Сколько лет! Какими судьбами? У вас закончились трусы‑недельки, и вы теперь выпускаете кальсоны‑годовалки? Вы у нас в Израиле? Буду рад вас видеть! — Это я буду рад вас видеть, а вы меня не очень. И знаете, почему я буду рад вас видеть? Потому что я познакомился с одной милой тётей, которая вместо пяти миллионов рублей за моё освобождение взяла у вас вашу вшивую дублёнку. Верните бабло, Рабинович. Немедленно. — Молодой человек, я по‑прежнему рад вас слышать, но перестаньте визжать, я же не ваша покойная тёща. Если у вас есть претензия к мине, как у палестинцев к евреям, приезжайте вместе со своими мальчиками, и мы проведём обратную реституцию. Вы меня ферштейн? — Какую ещё проституцию мы проведём, адвокат Гнидалович? Это что такое? Отдайте деньги — это вопрос принципа. Я лучше вырву их из души и передам бедным детям. Своим, например. Или, на худой конец, бедным детям адвоката Добровинского. — Зиновий Израилевич, не волнуйтесь так, или вас хватит удар прямо с телефоном. Мы всё сделаем мирным путём. Обратная реституция — это возврат сделки на прежние позиции. Помните, что у вас была статья с высшей мерой? Так что вы прилетаете с завещанием, мы вас расстреливаем, и я возвращаю пять миллионов рублей кому положено в вашем завете. Жду, дорогой. Сказав это, адвокат Рабинович ушёл из эфира. Голд какое‑то время молчал. Но не очень долго. — «Между дрочим», как говорит министр культуры Гватемалы, а сколько ты с меня взял за последний развод? По‑моему, очень дорого? — Ты знаешь, идея коллеги просто прекрасна. Тебе же понравился термин про «обратную проституцию»? Я верну тебе жену в зад или взад. Правописание выбери сам. Хочешь? Через час Златопольский очень мило танцевал с «бывшей дублёнкой». В воздухе витал неожиданный романтик. Мне показалось, что Зиновию Израилевичу очень хотелось самортизировать потерянную пятёрку довольно оригинальным способом. Или неоригинальным способом. В зависимости от того, кто как смотрит на секс.
…Утром за завтраком Зяма рассказывал возлюбленной всю историю с самого начала. Она внимательно слушала про то, что в то время курс доллара на чёрном рынке был один к четырём, мило улыбалась и очаровательно, тонкими пальцами снимала крошки от круассана с майки уже своего мужчины. Я не стал напоминать Голду, что Елена Васильевна довольно удачно похоронила всех своих мужей и, вероятно, на этом не остановится. Когда приходит любовь, ни о чём другом думать не хочется.