Город в северной Молдове

Воскресенье, 28.04.2024, 18:54Hello Гость | RSS
Главная | кому что нравится или житейские истории... - ВСТРЕЧАЕМСЯ ЗДЕСЬ... | Регистрация | Вход
Форма входа
Меню сайта
Поиск
Мини-чат
[ Новые сообщения · Участники · Правила форума · Поиск · RSS ]
  • Страница 1 из 41
  • 1
  • 2
  • 3
  • 40
  • 41
  • »
ВСТРЕЧАЕМСЯ ЗДЕСЬ... » С МИРУ ПО НИТКЕ » УГОЛОК ИНТЕРЕСНОГО РАССКАЗА » кому что нравится или житейские истории...
кому что нравится или житейские истории...
papyuraДата: Суббота, 02.07.2011, 08:57 | Сообщение # 1
неповторимый
Группа: Администраторы
Сообщений: 1552
Статус: Offline
Обращаюсь к ВАМ, друзья, земляки, одноклассники и посетители!
...когда-то давно - мы помним из книг - были для любителей почитать "избы-читальни".
Позже - читальные залы: в один из таких, что располагался на ул.Достоевского, ходил - и довольно часто - сам, правда читал всё новое в журналах "Октябрь", Знамя", "Звезда", "Иностранная литература", "Нева", "Новый мир" и др., ибо книг было немало у меня дома...
Чтобы не "распылять" материал по разным страничкам, решил собрать всё, найденное мною здесь, в "Уголке интересного рассказа", дабы порадовать столь редких сегодня любителей чтения...
Итак, читайте и помогайте находить новое!
 
papyuraДата: Суббота, 02.07.2011, 09:16 | Сообщение # 2
неповторимый
Группа: Администраторы
Сообщений: 1552
Статус: Offline
Эдгар Аллан По

ЧЁРНЫЙ КОТ

Я не надеюсь и не притязаю на то, что кто-нибудь поверит самой чудовищной и вместе с тем самой обыденной истории, которую я собираюсь рассказать. Только сумасшедший мог бы на это надеяться, коль скоро я сам себе не могу поверить. А я не сумасшедший - и всё это явно не сон. Но завтра меня уже не будет в живых, и сегодня я должен облегчить свою душу покаянием. 
Единственное моё намерение - это ясно, кратко, не мудрствуя лукаво, поведать миру о некоторых чисто семейных событиях. Мне эти события в конце концов принесли лишь ужас - они извели, они погубили меня. И всё же я не стану искать разгадки. Я из-за них натерпелся страху - многим же они покажутся безобидней самых несуразных фантазий.
Потом, быть может, какой-нибудь умный человек найдёт сгубившему меня призраку самое простое объяснение - такой человек, с умом, более холодным, более логическим и, главное, не столь впечатлительным, как у меня, усмотрит в обстоятельствах, о которых я не могу говорить без благоговейного трепета, всего только цепь закономерных причин и следствий.

С детских лет я отличался послушанием и кротостью нрава. Нежность моей души проявлялась столь открыто, что сверстники даже дразнили меня из-за этого. В особенности любил я разных зверюшек, и родители не препятствовали мне держать домашних животных. С ними я проводил всякую свободную минуту и бывал наверху блаженства, когда мог их кормить и ласкать.
С годами эта особенность моего характера развивалась, и когда я вырос, немногое в жизни могло доставить мне более удовольствия. Кто испытал привязанность к верной и умной собаке, тому нет нужды объяснять, какой горячей благодарностью платит она за это.
В бескорыстной и самоотверженной любви зверя есть нечто покоряющее сердце всякого, кому не раз довелось изведать вероломную дружбу и обманчивую преданность, свойственные Человеку.
Женился я рано и, по счастью, обнаружил в своей супруге близкие мне наклонности. Видя моё пристрастие к домашним животным, она не упускала случая меня порадовать. У нас были птицы, золотые рыбки, породистая собака, кролики, обезьянка и кот.
Кот, необычайно крупный, красивый и сплошь черный, без единого пятнышка, отличался редким умом. Когда заходила речь о его сообразительности, моя жена, в душе не чуждая суеверий, часто намекала на старинную народную примету, по которой всех чёрных котов считали оборотнями. Намекала, разумеется, не всерьёз - и я привожу эту подробность единственно для того, что сейчас самое время о ней вспомнить.
Плутон - так звали кота - был моим любимцем, и я часто играл с ним. Я всегда сам кормил его, и он ходил за мной по пятам, когда я бывал дома. Он норовил даже увязаться со мной на улицу, и мне стоило немалого труда отвадить его от этого.
Дружба наша продолжалась несколько лет, и за это время мой нрав и характер - под влиянием Дьявольского Соблазна - резко изменились (я сгораю от стыда, признаваясь в этом) в худшую сторону.
День ото дня я становился всё мрачнее, раздражительней, безразличней к чувствам окружающих.
Я позволял себе грубо кричать на жену. В конце концов я даже поднял на неё руку.
Мои питомцы, разумеется, тоже чувствовали эту перемену. Я не только перестал обращать на них внимание, но даже обходился с ними дурно. Однако к Плутону я всё же сохранил довольно почтительности и не позволял себе его обижать, как обижал без зазрения совести кроликов, обезьянку и даже собаку, когда они ласкались ко мне или случайно попадались под руку.
Но болезнь развивалась во мне, - а нет болезни ужаснее пристрастия к алкоголю! - и наконец даже Плутон, который уже состарился и от этого стал капризнее, - даже Плутон начал страдать от моего скверного нрава.
Однажды ночью я вернулся в сильном подпитии, побывав в одном из своих любимых кабачков, и тут мне взбрело в голову, будто кот меня избегает. Я поймал его; испуганный моей грубостью, он не сильно, но всё же до крови укусил меня за руку.
Демон ярости тотчас вселился в меня. Я более не владел собою. Душа моя, казалось, вдруг покинула тело; и злоба, свирепее дьявольской, распаляемая джином, мгновенно обуяла всё мое существо. Я выхватил из кармана жилетки перочинный нож, открыл его, стиснул шею несчастного кота и без жалости вырезал ему глаз! Я краснею, я весь горю, я содрогаюсь, описывая это чудовищное злодейство...
Наутро, когда рассудок вернулся ко мне - когда я проспался после ночной попойки и винные пары выветрились, - грязное дело, лежавшее на моей совести, вызвало у меня раскаянье, смешанное со страхом; но то было лишь смутное и двойственное чувство, не оставившее следа в моей душе.
Я снова стал пить запоем и вскоре утопил в вине самое воспоминание о содеянном.
...Рана у кота тем временем понемногу заживала. Правда, пустая глазница производила ужасающее впечатление, но боль, по-видимому, утихла. Он всё так же расхаживал по дому, но, как и следовало ожидать, в страхе бежал, едва завидя меня. Сердце моё ещё не совсем ожесточилось, и поначалу я горько сожалел, что существо, некогда так ко мпе привязанное, теперь не скрывает своей ненависти. Но вскоре чувство это уступило место озлоблению. И тогда, словно в довершение окончательной моей погибели, во мне пробудился дух противоречия.
Философы оставляют его без внимания. Но я убеждён до глубины души, что дух противоречия принадлежит к извечным побуждающим началам в сердце человеческом - к неотторжимым, первозданным способностям, или чувствам, которые определяют самую природу Человека.
Кому не случалось сотню раз совершить дурной или бессмысленный поступок безо всякой на то причины, лишь потому, что этого нельзя делать?
И разве не испытываем мы, вопреки здравому смыслу, постоянного искушения нарушить Закон лишь потому, что это запрещено?
Так вот, дух противоречия пробудился во мне в довершение окончательной моей погибели. Эта непостижимая склонность души к самоистязанию - к насилию над собственным своим естеством, склонность творить зло ради зла - и побудила меня довести до конца мучительство над бессловесной тварью. Как-то утром я хладнокровно накинул коту на шею петлю и повесил его на суку - повесил, хотя слезы текли у меня из глаз и сердце разрывалось от раскаянья, - повесил, потому что знал, как он некогда меня любил, потому что чувствовал, как несправедливо я с ним поступаю, - повесил, потому что знал, какой совершаю грех - смертный грех, обрекающий мою бессмертную душу на столь страшное проклятие, что она оказалась бы низвергнута - будь это возможно - в такие глубины, куда не простирается даже милосердие Всеблагого и Всекарающего Господа.
В ночь после совершения этого злодейства меня разбудил крик: "Пожар!"
Занавеси у моей кровати полыхали. Весь дом был объят пламенем. Моя жена, слуга и я сам едва не сгорели заживо. Я был разорён совершенно. Огонь поглотил всё мое имущество, и с тех пор отчаянье стало моим уделом.
Во мне довольно твердости, дабы не пытаться изыскать причину и следствие, связать несчастье со своим безжалостным поступком. Я хочу лишь проследить в подробности всю цепь событий - и не намерен пренебречь ни единым, пусть даже сомнительным звеном.
На другой день после пожара я побывал на пепелище. Все стены, кроме одной, рухнули. Уцелела лишь довольно тонкая внутренняя перегородка посреди дома, к которой примыкало изголовье моей кровати. Здесь штукатурка вполне противостояла огню - я объяснил это тем, что стена была оштукатурена совсем недавно. Подле неё собралась большая толпа, множество глаз пристально и жадно всматривались все в одно место.
Слова: "Странно!", "Поразительно!" и всякие восклицания в том же роде возбудили мое любопытство. Я подошел ближе и увидел на белой поверхности нечто вроде барельефа, изображавшего огромного кота. Точность изображения поистине казалась непостижимой. На шее у кота была веревка.
Сначала этот призрак - я попросту не могу назвать его иначе - поверг меня в ужас и недоумение.
Но, поразмыслив, я несколько успокоился. Я вспомнил, что повесил кота в саду подле дома. Во время переполоха, поднятого пожаром, сад наводнила толпа - кто-то перерезал веревку и швырнул кота через открытое окно ко мне в комнату. Возможно, таким способом он хотел меня разбудить. Когда стены рухнули, развалины притиснули жертву моей жестокости к свежеоштукатуренной перегородке, и от жара пламени и едких испарении на ней запечатлелся рисунок, который я видел.
Хотя я успокоил если не свою совесть, то, по крайней мере, ум, быстро объяснив поразительное явление, которое только что описал, оно всё же оставило во мне глубокий след.
Долгие месяцы меня неотступно преследовал призрак кота; и тут в душу мою вернулось смутное чувство, внешне, но только внешне, похожее на раскаянье. Я начал даже жалеть об утрате и искал в грязных притонах, откуда теперь почти не вылезал, похожего кота той же породы, который заменил бы мне бывшего моего любимца.
Однажды ночью, когда я сидел, томимый полузабытьем, в каком-то богомерзком месте, внимание моё вдруг привлекло что-то чёрное на одной из огромных бочек с джином или ромом, из которых состояла едва ли не вся обстановка заведения. Несколько минут я не сводил глаз с бочки, недоумевая, как это я до сих пор но замечал столь странной штуки. Я подошел и коснулся её рукой. То был чёрный кот, очень крупный - под стать Плутону - и похожий на него как две капли воды, с одним лишь отличием. В шкуре Плутона не было ни единой белой шерстинки; а у этого кота оказалось грязно-белое пятно чуть ли не во всю грудь.
Когда я коснулся его, он вскочил с громким мурлыканьем и потерся о мою руку, видимо, очень обрадованный моим вниманием. А ведь я как раз искал такого кота.
Я тотчас пожелал его купить; но хозяин заведения отказался от денег - он не знал, откуда этот кот взялся, - никогда его раньше не видел.
Я всё время гладил кота, а когда собрался домой, он явно пожелал идти со мною. Я ему не препятствовал; по дороге я иногда нагибался и поглаживал его. Дома он быстро освоился и сразу стал любимцем моей жены.
Но сам я вскоре начал испытывать к нему растущую неприязнь. Этого я никак не ожидал; однако - не знаю, как и почему это случилось, - его очевидная любовь вызывала во мне лишь отвращение и досаду. Мало-помалу эти чувства вылились в злейшую ненависть. Я всячески избегал кота; лишь смутный стыд и память о моем прежнем злодеянии удерживали меня от расправы над ним.
Проходили недели, а я ни разу не ударил его и вообще не тронул пальцем: но медленно - очень медленно - мною овладело неизъяснимое омерзение, и я молчаливо бежал от постылой твари как от чумы.
Я ненавидел этого кота тем сильней, что он, как обнаружилось в первое же утро, лишился, подобно Плутону, одного глаза. Однако моей жене он стал от этого еще дороже, она ведь, как я уже говорил, сохранила в своей душе ту мягкость, которая некогда была мне свойственна и служила для меня неиссякаемым источником самых простых и чистых удовольствий.
Но, казалось, чем более возрастала моя недоброжелательность, тем крепче кот ко мне привязывался. Он ходил за мной по пятам с упорством, которое трудно описать. Стоило мне сесть, как он забирался под мой стул или прыгал ко мне на колени, донимая меня своими отвратительными ласками. Когда я вставал, намереваясь уйти, он путался у меня под ногами, так что я едва не падал, или, вонзая острые когти в мою одежду, взбирался ко мне на грудь. В такие минуты мне нестерпимо хотелось убить его на месте, но меня удерживало до некоторой степени сознание прежней вины, а главное - не стану скрывать, - страх перед этой тварью.
В сущности, то не был страх перед каким-либо конкретным несчастьем, - но я затрудняюсь определить это чувство другим словом. Мне стыдно признаться - даже теперь, за решёткой, мне стыдно признаться, - что чудовищный ужас, который вселял в меня кот, усугубило самое немыслимое наваждение.
Жена не раз указывала мне на белесое пятно, о котором я уже упоминал, единственное, что внешне отличало эту странную тварь от моей жертвы.
Читатель, вероятно, помнит, что пятно это было довольно большое, однако поначалу очень расплывчатое, оно медленно - едва уловимо, так что разум мой долгое время восставал против столь очевидной нелепости, - приобрело наконец неумолимо ясные очертания. Не могу без трепета назвать то, что оно отныне изображало - из-за этого главным образом я испытывал отвращение и страх и избавился бы, если б только посмел, от проклятого чудовища, - отныне, да будет вам ведомо, оно являло взору нечто мерзкое - нечто зловещее, - виселицу! - это кровавое и грозное орудие Ужаса и Злодейства - Страдания и Погибели!
Теперь я воистину был несчастнейшим из смертных. Презренная тварь, подобная той, которую я прикончил, не моргнув глазом, - эта презренная тварь причиняла мне - мне, человеку, сотворённому по образу и подобию Всевышнего, - столько невыносимых страданий!
Увы! Денно и нощно не знал я более благословенного покоя!
Днём кот ни на миг но отходил от меня, ночью же я что ни час пробуждался от мучительных сновидений и ощущал горячее дыхание этого существа на своем лице и его невыносимую тяжесть, - кошмар во плоти, который я не в силах был стряхнуть, - до конца дней навалившуюся мне на сердце!
Эти страдания вытеснили из моей души последние остатки добрых чувств. Я лелеял теперь лишь злобные мысли - самые чёрные и злобные мысли, какие только могут прийти в голову.
Моя обычная мрачность переросла в ненависть ко всему сущему и ко всему роду человеческому; и более всех страдала от внезапных, частых и неукротимых взрывов ярости, которым я слепо предавался, моя безропотная и многотерпеливая жена.
Однажды по какой-то хозяйственной надобности мы с ней спустились в подвал старого дома, в котором бедность принуждала нас жить.
Кот увязался следом за мной по крутой лестнице, я споткнулся, едва но свернул себе шею и обезумел от бешенства. Я схватил топор и, позабыв в гневе презренный страх, который до тех пор меня останавливал, готов был нанести коту такой удар, что зарубил бы его на месте. Но жена удержала мою руку.
В ярости, перед которой бледнеет ярость самого дьявола, я вырвался и раскроил ей голову топором. Она упала без единого стона.
Совершив это чудовищное убийство, я с полнейшим хладнокровием стал искать способ спрятать труп. Я понимал, что не могу вынести его из дома днём или даже под покровом ночи без риска, что это увидят соседи.
Много всяких замыслов приходило мне на ум. Сперва я хотел разрубить тело на мелкие куски и сжечь в печке. Потом решил закопать его в подвале. Тут мне подумалось, что лучше, пожалуй, бросить его в колодец на дворе - или забить в ящик, нанять носильщика и велеть вынести его из дома.
Наконец я избрал, как мне казалось, наилучший путь. Я решил замуровать труп в стене, как некогда замуровывали свои жертвы средневековые монахи.
Подвал прекрасно подходил для такой цели. Кладка стен была непрочной, к тому же не столь давно их наспех оштукатурили, и по причине сырости штукатурка до сих пор не просохла.
Более того, одна стена имела выступ, в котором для украшения устроено было подобие камина или очага, позднее заложенного кирпичами и тоже оштукатуренного. Я не сомневался, что легко сумею вынуть кирпичи, упрятать туда труп и снова заделать отверстие так, что самый намётанный глаз не обнаружит ничего подозрительного.
Я не ошибся в расчётах.
Взяв лом, я легко вывернул кирпичи, поставил труп стоймя, прислонив его к внутренней стене, и без труда водворил кирпичи на место. Со всяческими предосторожностями я добыл известь, песок и паклю, приготовил штукатурку, совершенно неотличимую от прежней, и старательно замазал новую кладку. Покончив с этим, я убедился, что всё в полном порядке. До стены словно никто и не касался. Я прибрал с полу весь мусор до последней крошки. Затем огляделся с торжеством и сказал себе:
- На сей раз, по крайней мере, труды мои не пропали даром.
После этого я принялся искать тварь, бывшую причиной стольких несчастий; теперь я наконец твёрдо решился её убить. Попадись мне кот в то время, участь его была бы решена; но хитрый зверь, напуганный, как видно, моей недавней яростью, исчез, будто в воду канул.
Невозможно ни описать, ни даже вообразить, сколь глубокое и блаженное чувство облегчения наполнило мою грудь, едва ненавистный кот исчез. Всю ночь он не показывался; то была первая ночь, с тех пор как он появился в доме, когда я спал крепким и спокойным сном; да, спал, хотя на душе моей лежало бремя преступления.
Прошел второй день, потом третий, а мучителя моего всё не было. Я вновь дышал свободно. Чудовище в страхе бежало из дома навсегда! Я более его но увижу! Какое блаженство!
Раскаиваться в содеянном я и не думал.
Было учинено короткое дознание, но мне не составило труда оправдаться. Сделали даже обыск - но, разумеется, ничего не нашли. Я не сомневался, что отныне буду счастлив.
На четвёртый день после убийства ко мне неожиданно нагрянули полицейские и снова произвели в доме тщательный обыск. Однако я был уверен, что тайник невозможно обнаружить, и чувствовал себя преспокойно.
Полицейские велели мне присутствовать при обыске. Они обшарили все уголки и закоулки. Наконец они в третий или четвёртый раз спустились в подвал. Я не повёл и бровью. Сердце мое билось так ровно, словно я спал сном праведника. Я прохаживался по всему подвалу. Скрестив руки на груди, я неторопливо вышагивал взад-вперед. Полицейские сделали своё дело и собрались уходить. Сердце мое ликовало, и я не мог сдержаться. Для полноты торжества я жаждал сказать хоть словечко и окончательно убедить их в своей невиновности.
- Господа, - сказал я наконец, когда они уже поднимались по лестнице, - я счастлив, что рассеял ваши подозрения. Желаю вам всем здоровья и немного более учтивости. Кстати, господа, это... это очень хорошая постройка (в неистовом желании говорить непринуждённо я едва отдавал себе отчёт в своих словах), я сказал бы даже, что постройка попросту превосходна. В кладке этих стен - вы торопитесь, господа? - нет ни единой трещинки. - И тут, упиваясь своей безрассудной удалью, я стал с размаху колотить тростью, которую держал в руке, по тем самым кирпичам, где был замурован труп моей благоверной...
Господи боже, спаси и оборони меня от когтей Сатаны!
Едва смолкли отголоски этих ударов, как мне откликнулся голос из могилы!.. Крик, сперва глухой и прерывистый, словно детский плач, быстро перешел в неумолчный, громкий, протяжный вопль, дикий и нечеловеческий, - в звериный вой, в душераздирающее стенание, которое выражало ужас, смешанный с торжеством, и могло исходить только из ада, где вопиют все обречённые на вечную муку и злобно ликуют дьяволы.
Нечего и говорить о том, какие безумные мысли полезли мне в голову. Едва не лишившись чувств, я отшатнулся к противоположной стене. Мгновение полицейские неподвижно стояли на лестнице, скованные ужасом и удивлением. Но тотчас же десяток сильных рук принялись взламывать стену. Она тотчас рухнула. Труп моей жены, уже тронутый распадом и перепачканный запекшейся кровью, открылся взору. На голове у неё, разинув красную пасть и сверкая единственным глазом, восседала гнусная тварь, которая коварно толкнула меня на убийство, а теперь выдала меня своим воем и обрекла на смерть от руки палача. Я замуровал это чудовище в каменной могиле...

Перевод В. Хинкиса
 
papyuraДата: Понедельник, 04.07.2011, 06:43 | Сообщение # 3
неповторимый
Группа: Администраторы
Сообщений: 1552
Статус: Offline
Тётя Мина - всемирная сваха

Мина Моисеевна, или попросту тётя Миня, была соседкой по квартире моего друга, режиссёра с киностудии имени Горького. Он нас и познакомил:
- Мина Моисеевна, - сказал он, - знаете, кто это? Это Хайт!
- Так что, - спросила она, - мне встать по стойке "смирно" или пойти помыть шею?
- Не надо, - сказал я. - Можете ходить с грязной.
- О, какой язвительный молодой человек! Жалко, я не знала, что у меня будет такой важный гость. Купила бы чего-нибудь особенного к чаю. Вы, кстати, чай будете без какого варенья: без вишнёвого или без клубничного?
- Если можно, то без малинового.
- Пожалуйста! У меня всё есть.
Насчёт варенья она, конечно, хохмила. Нашлось у неё и варенье, и печенье, и конфеты - как это водится в приличном еврейском доме.
Вот иногда видишь человека всего пять минут, а такое ощущение, что знаешь его всю жизнь. Точно такое же чувство возникло у меня после встречи с Миной Моисеевной.
Когда я вижу сегодня на сцене Клару Новикову с её тётей Соней, для которой пишут лучшие юмористы, я всегда думаю: а как же тётя Миня? Ведь ей никто не писал, она всё придумывала сама...
Помню, сидим мы с ней, беседуем. Вдруг - телефонный звонок. Кто-то ошибся номером. Громкий мужской голос, который слышу даже я, кричит:
- Куда я попал?!
- А куда Вы целились? - спрашивает тётя Миня.
Хотя в душе она была стопроцентной еврейкой, терпеть не могла разговоров, какие мы все потрясающе умные.
- Ай, не морочьте голову, вот Вам мой племянник, дафке еврей, - тупой, как одно место. Кончил в этом году школу - и что? С его знаниями он может попасть только в один институт - в институт Склифосовского!
Я иногда начинал её дразнить:
- Но мы же с вами избранный народ!
- Мы - да! Но некоторых евреев, по-моему, избирали прямым и тайным голосованием, как наш Верховный Совет.
Теперь пришла пора сказать, кем же была тётя Миня.
Она была профессиональной свахой.
Сегодня, в эпоху брачных объявлений и электронных связей, эта профессия кажется ушедшей. Но только не для тех, кто знал Мину Моисеевну.
- Человек должен уметь расхвалить свой товар, - говорила она. - Реклама - это большое дело. Посмотрите, когда курица несёт яйцо, как она кричит, как она кудахчет. А утка несёт тихо без единого звука. И результат? Куриные яйца все покупают, а про утиные никто даже не слышал. Не было звуковой рекламы!
Не знаю, как она рекламировала своих женихов и невест, но клиентура у неё была обширная, телефон не умолкал с утра до вечера. Было сплошным удовольствием слушать, как она решает матримониальные дела.
- Алло! Что? Да, я вас помню, Володя. Так что Вы хотите? Чтоб она была молодая, так, красивая, и что ещё? Богатая. Я не поняла, Вам что, нужно три жены? Ах, одна! Но, чтоб она всё это имела. Ясно. Простите, а что вы имеете? Кто Вы по профессии? Учитель зоологии? Хорошо, звоните, будем искать.
- Алло! Кто говорит? Роза Григорьевна? От кого Вы? От Буцхеса. Очень приятно. А что Вы хотите? Жениха? Для кого, для дочки? Нет? А для кого, для внучки? Ах, для себя!
Интересно. Если не секрет, сколько Вам исполнилось? Тридцать шесть? А в каком году? Хорошо-хорошо будем искать. Может быть, что-то откопаем...
- Алло, это Яков Абрамович? Хорошо, что я Вас застала. Дорогой мой, мы оба прекрасно знаем, что у вас ужасная дочь, которая не даёт вам жить. Но всё равно, когда я привожу жениха, не надо ему сразу целовать руки и кричать, что он ваш спаситель. Они тут же начинают что-то подозревать!..
Когда Мине Моисеевне исполнилось 75, она приняла самое важное решение в своей жизни - уехать в Израиль. Все подруги по дому дружно её отговаривали:
- Миночка, куда Вы собрались на старости лет? Жить среди незнакомых людей!
- Я вот что подумала, - сказала тётя Миня, - лучше я буду жить среди незнакомых людей, чем среди знакомых антисемитов!
И она уехала. Тихо, незаметно, никому ничего не сказав. Тогда в аэропорту "Шереметьево" фотографировали всех провожающих, и она не хотела, чтобы у нас были неприятности после её отъезда. Прошли годы, многое в мире изменилось. Советский Союз установил дипломатические отношения с Израилем - и я впервые оказался на Святой земле.
Я сразу же попросил своих друзей отыскать Мину Моисеевну, если она ещё жива, а если нет - хотя бы узнать, где она похоронена.
На следующее утро чуть свет в моём номере зазвонил телефон:
- Алло! Это великий русский писатель Шолохов-Алейхем?
- Тётя Миня! - заорал я. - Это Вы?
- Ну да! Что ты так удивился, будто тебе позвонил Ясир Арафат?
Через пару часов я уже завтракал в её квартире, точь-в-точь копии московской: те же занавески на окнах, те же фотографии на стенах, такой же маленький телевизор, по которому шли всё те же наши передачи.
- Ничего не меняется, - сказала она, перехватив мой взгляд. - Всё как было. Даже профессия у меня та же.
- Как? Вы и здесь сваха?
- Почему нет? Здесь тоже надо соединять женихов и невест. Как говорится, сводить концы с концами.
Дальнейшая часть дня проводилась под аккомпанемент сплошных телефонных разговоров тёти Мины:
- Алло? Слушаю!... Да, я Вас помню. Вы хотели невесту с хорошим приданым. Там вот, можете открывать счёт в банке "Хапоалим" - я вам нашла невесту. За неё дают 50 тысяч шекелей.
Что Вы хотите? Посмотреть её фото? Милый мой, за такие деньги я фото не показываю. Получите приданое, купите себе фотоаппарат и снимайте её, сколько влезет!
- Алло? Бокер тов, геверет! - и тётя Мина затараторила на иврите, как пулемёт. - Ненормальная румынская еврейка, - сказала она, положив трубку. - Денег полно - и она сходит с ума. Не хочет блондина, не хочет брюнета, подавай ей только рыжего! Откуда я знаю, почему? Может, у неё спальня красного цвета, хочет, чтоб муж был точно в цвет!..
- Алло? Ша, что Вы кричите? Кто Вас обманул? Я Вам сразу сказала, что у неё есть ребёнок. Какой позор?... В чём позор?...Ах, ребёнок родился до свадьбы! Так что? Откуда ребёнок мог знать, когда свадьба?...
А я сидел, слушал всё это и умирал от счастья и восторга! Потому что за окном был Тель-Авив, потому что рядом была тётя Мина, потому что, слава Б-гу, есть то, что в нашей жизни не меняется.
Не знаю, может это звучит немного высокопарно, но для меня тётя Мина олицетворяет весь наш народ: тот же юмор, та же деловая жилка, скептическое отношение ко всему и удивительная жизненная сила. Всё, что позволило нам выжить в этом кошмарном мире!
Порой мне кажется, что брось тётю Мину в тундру, в тайгу - и уже через пару дней она будет ходить по чумам, сватать чукчей и эскимосов:
- У меня для Вас потрясающая невеста! Она даже не очень похожа на чукчу, скорее на японочку. Какое приданое?... Какие олени?...Нет, он сошёл с ума! Я ему предлагаю красотку, а он хочет оленей. Да Вы только женитесь - и у вас рога будут больше, чем у оленя!
Сегодня тёти Мины уже нет на земле. По нашему обычаю, умершим нельзя приносить цветы, но никто не сказал, что им нельзя дарить рассказы. Я написал его в память Мины Моисеевны и жалею только о том, что она его не услышит. Иначе она бы непременно сказала:
- Между прочим, про меня мог бы сочинить и получше! К тому же ты забыл вставить мою главную фразу о том, что надо уметь радоваться жизни.
Обязательно напиши: "Пока жизнью недоволен - она и проходит!"
Так всегда говорила я, простая еврейка, которая соединяла людей по парам.


Аркадий Хайт
 
papyuraДата: Понедельник, 04.07.2011, 06:48 | Сообщение # 4
неповторимый
Группа: Администраторы
Сообщений: 1552
Статус: Offline
Цыганка

Рассказ из новой книги

Вот, наконец я дорвалась.
Сейчас напишу об этой цыганке, о прапрабабке своей, о которой понятия не имела, но однажды услышала краем уха о себе: «Тс-сыганская кровь!» – в сердцах отцом оброненное, после очередного моего побега из школы.
Позже вытянула из матери – чуть не клещами – куцую фамильную историю, да мать и сама ее плохо знала.
Бабка же на мои домогательства неизменно отвечала: «Что ты, мамэле, какая такая цыганка?! – Хоть и сидела уже в инвалидном кресле, кремень старуха была, характер адский и голова ясная. Оберегала семейную чистокровность. – Какая такая цыганка?!».
С детства я уже чувствовала ее – и пресловутую кровь, и саму эту тень за моим затылком.
Проявлялось ее вмешательство в мою жизнь не сразу, но убийственно надежно. Возможно, поэтому – так мне кажется сейчас, когда все более или менее прояснилось, – если обижали, я вела себя незлобиво, обиду принимала, то есть не отвечала на нее, на обиду, – будто знала, что накажут и без меня.
Наказывали страшно. Убедительно. Когда разрозненные события, пугающе повторяясь, стали выстраиваться в некий зловещий ряд – я оробела. Оробела той огромной смиренной робостью пред высшими силами, которые не приемлют ни заступничества за виноватых, ни мольбы о пощаде, а требуют лишь склоненной головы и немоты.
Потом уже, задним умом или, как говаривала бабка, задней памятью, я вспоминала все переломанные руки-ноги своих дворовых и школьных обидчиков: тот мне пенделя отвесил, другой уже сильнее побил, а этот из игры выгнал или денежку в школьном буфете отобрал, а вон тот гонял мою шапку по грязному асфальту вместо футбольного мяча…
Приходило это недели через две-три:
– Никольский?
– Здесь!
– Оганесян?
– Здесь!
– Рахматуллаева?
– Здесь!
– Сумашин?
Тишина…
– Сумашин здесь?
– Сумашин руку вчера сломал, Наталья Михална!
Я не злорадствовала – наоборот, внутренне ахала, обмирала… Страшной была моя тайна.
В пятом классе балбес-переросток Мишка Петруненко подстерег меня на велосипеде за школой, наехал сзади и, когда я свалилась в кусты мальвы, соскочил с седла, несколько раз больно ущипнул меня за грудь, которая и без того все время болела, и, визгливо хихикая, умчался в стрекотании спиц.
Я неделю не ходила в школу. Просто не ходила. Ноги в ту сторону не шли.
Через неделю Мишка разбился на велосипеде. Три месяца лежал в больнице, еле выкарабкался, но рука – преступная, правая! – так и не восстановила подвижность.
Поскольку бога не было – в те годы не было бога, – в детстве я молилась Д'Артаньяну, возлюбленному, совершенно уверенная, что он внимает мне с какого-нибудь облака, подкручивая мушкетерский ус.
– Д’Артаньяша, – молилась я, захлебываясь ужасом и слезами, – не надо больше, не надо! Это было не так уж больно, только стыдно, ничего, я уже не чувствую, и синяки прошли!
Понимала непомерность расплаты. И чуяла, что мушкетер там – сошка легкомысленная. Чуяла: наказывают не за копеечную боль и не за жгучий стыд. Наказывают за причиненное зло. Кто, кто, кто-о-о?! – вот что меня парализовало. Грозная тень за моим затылком – не хранителя, нет. Наказывателя обидчиков.
Самое же страшное пришло, когда со взрослением сменились обиды.
Помню первое жертвоприношение. Не нога, не рука… жизнь человека! Целиком, окончательно, страшно – и безжалостно связано со мной.
Он был толстым, обычным пожилым нацкадром. Сколько я их перевидала, за скольких написала степные кишлачные саги любви – смешно и тошно вспоминать. Но этот был первым. Возможно, человек и неплохой, но растленный советской властью до наглой нирваны. За него уже написали диплом и диссертацию, а теперь он хотел считаться и писателем на всякий случай, в подражание тогда еще здравствующему хозяину республики. Тот тоже писал книги. На востоке это бывает: сатрапы сочиняют поэмы…
Сосватал нас мой приятель, редактор издательства «Гафура Гуляма». И творец воодушевленно приволок дежурную повесть о семи печатных листах, о любви и борьбе за землю, политую слезами и потом дехкан (эти два мотива чаще, чем другие, кочевали рука об руку из одного произведения узбекской советской классики в другое).
До сих пор нацкадра обслуживали белые рабы мужского пола. Вероятно, при виде меня он решил, что на сей раз возделывание литературной плантации будет включать и кое-какую дополнительную мою повинность.
Я тоже была воодушевлена, но по другой причине. После долгого застоя в заработках на меня свалился приличный кусок честной халтуры. За такую пахоту обычный гонорар был – рублей пятьдесят за лист. Я ликовала, умножая пятьдесят на семь. На эти деньги я собиралась вывезти к морю трехлетнего сына. Всю зиму перед сном описывала ему волны, песочек, дельфинов, обещала заплыть далеко-далеко, только я да он у меня на спине.
Когда «перевод» был готов, мы встретились с заказчиком на станции метро, и с радостным облегчением я вручила ему толстую папку с готовой рукописью.
– Динкя-хон, – проговорил он, ласково на меня глядя, – ти Гагра морь любишь?
– Очень люблю. – Я вежливо улыбнулась, ожидая, когда он наконец нырнет ковшиком ладони во внутренний карман пиджака, вытащит конверт и мы расстанемся к обоюдному удовольствию до следующего его «произведения». О любви. И о борьбе дехкан за землю.
– Я тибе к морь повезу… – мягко продолжал он, не сводя с меня уже по-хозяйски щупающего взгляда. – Поезд-билет куплю, койкя санаторий плачу… Зачем тибе денгя? Вместы со мной Гагра едишь…
С минуту я еще стояла, удерживая на губах беспомощную улыбку – не могла поверить, что так обидели. Затем повернулась и пошла… Сквозь пелену слез, помню, дороги не различала, и на выходе из метро споткнулась и разбила коленку о ступени.
Через две недели позвонил редактор и сокрушенно сообщил, что «наш общий друг» утонул вчера в Гаграх. В первый же день отдыха. Представляешь? Заселился в номер, вышел на пляж, подтянул трусы, бодро побежал в воду… и назад не вернулся.
Я оледенела от ужаса. Дней пять бродила, как чумная. Оглядывалась, когда заходила в подъезд. Избегала смотреть на себя в зеркало…
Куда бежать? В милицию? И что там говорить?
Несколько дней спала, укрытая с головой одеялом, свернувшись, как эмбрион.
Но постепенно распрямилась…
Я решила сопротивляться. Как библейский Яаков, боролась во тьме. Своеобразной была эта борьба: неделями я не выходила из дому, уклонялась от встреч с кем бы то ни было, дабы не провоцировать. Плакала ночами, уговаривала неизвестно кого… вела бесконечные диалоги чёрт его знает с кем. А когда все же оказывалась на улице, прошмыгивала мимо знакомых, опустив глаза. Теперь я знала, что чувствуют прокажённые.
В считанные месяцы я превратилась в законченного невротика и однажды не вынесла одиночества тайны и рассказала обо всем приятелю – поэту, алкашу, славному парню.
Дело происходило на террасе летнего кафе, одной из тех ташкентских забегаловок середины семидесятых, где днём можно было недорого пообедать, а вечером отведать этих же блюд, но уже суточной свежести и по иным, более уважительным ценам.
 Приятель был нетрезв, я мрачно оживлена, поскольку впервые за два месяца решилась выйти из дому. В зале гремела музыка ансамбля «Ялла», на столик то и дело наваливались терявшие равновесие потные пары; наша общая подруга, актриса, праздновала свой третий удачный развод.
Пусть, подумала я, даже интересно – как отреагирует. В крайнем случае, скажу, что приснилось с бодуна.
Он выслушал спокойно, со вниманием, насколько можно было это внимание собрать после энной рюмки. Подлил ещё вина себе и мне. Помолчал.
– Так ты присмотренная, – сказал он просто, – вот и всё. Дело известное.
– Кому – известное? – напряженно спросила я, будто разговаривала с чиновником небольшого ранга, но всё же из той, небесной канцелярии, и папка с моим личным делом стояла за его спиной в шкафу или где там их хранят, эти папки… и ему стоило только руку протянуть, чтоб полистать и разобраться. И всё уладить наконец, к чёртовой матери! – Вообще, что это значит?
– А то и значит: присматривают за тобой.
– В смысле… оберегают?
– Да нет, старуха, кой там чёрт – оберегают! Наоборот. Через тебя учат… Понимаешь?
– Нет, не понимаю!
Я заволновалась. Даже разнервничалась.
– Ну вот смотри… Там, сверху-то… – Он опрокинул над своей рюмкой опустевшую бутылку и две-три секунды её потряхивал, как верующий в надежде на чудо. – Ты представляешь, каково это – за каждым наблюдать? Это ж… рехнуться можно, сколько времени и сил, да сыт… сотрудников требуется… Тогда они…
– Кто они?! – закричала я сквозь гремучий шейк.
В те годы, как и сейчас, впрочем, я не имела чёткого представления об иерархии высших сил – да и кто его имеет-то, сказать по совести, – но всё же подозревала, что ни время, ни число… сотрудников большой проблемы там, наверху, не составляют.
– Какая разница. – Он икнул, отодвигая локтем чью-то назойливую задницу, что вращалась под музыку так, словно обладательница её трудолюбиво вкручивала штопор в бутылку. – Ты спросила, я отвечаю. Мне лет двадцать назад этот ме… ханизм объясняла одна старая армянка… Она чудно гадала и с покойниками разговаривала, как мы с тобой сейчас. Так вот, она сказала: выбираются отдельные э-э-э… объекты. Вроде подсадной утки, извини… И уж за вами – строжайший глаз да гла-а-аз! Типа глазок в тюремной камере… Вам без конвоя даже по нужде не выйти.
Но зато всем гадам, кто тебе подосрёт, бошки-то поотрывают, все-е-ем! Урок такой, понимаешь? «Анатомия доктора Тюльпа»! – Он расхохотался своей остроте и, уже тускнея глазами, добавил: – Мастер-класс потусторонних сил…
«Неплохая перспектива, – уныло подумала я, – всю жизнь быть учебным пособием для злодеев. Да нет, что за чепуха! Мало ли что несёт этот алкоголик!»
Но разговор запомнила дословно, тем более что впоследствии правота моего нетрезвого собеседника подтверждалась с регулярностью ужасающей. Да, я была подсадной уткой, чёрт побери! На мне бессмертные души учились уму-разуму: сдавали зачёты и курсовые, получали переэкзаменовки, взыскания, а в особо запущенных случаях бывали отчислены из этого высшего – пожалуй, наивысшего – учебного заведения.
Иногда, по тоскливому предчувствию определяя очередную «несдачу зачёта», я пыталась предупредить возможных фигурантов осторожными намёками...
Меня понимали неправильно, усмехались, озлоблялись, даже не догадываясь, что озабочена я отнюдь не своим благополучием. Отнюдь.
Дошло до того, что с известными хамами я начинала беседу заискивающим тоном – на всякий случай, чтобы, упаси Боже…
Увы. Они сами разыскивали меня, как летом в пустом здании школы восьмиклассники ищут дежурного преподавателя, чтобы сдать ему «хвост» по геометрии.
Нет сил пересказывать ряд эпизодов. К тому же, я не совсем уверена, что за пересказ – как и вообще за эту новеллу – меня по головке погладят.

* * *
Однако вернусь к цыганке.
В девяностом перед самым отъездом в Иерусалим я оказалась в родном городе. Надо было помочь родителям собраться, как-то разгрести завалы целой жизни в преддверье нового переселения в иные земли.
В тот суматошный приезд, выклянчивая на задах окрестных продмагов пустые картонные ящики для упаковки-утрамбовки багажа, невнимательно листая альбомы со старыми фотографиями, которых не видела много лет, и бегло проглядывая старые письма, я наткнулась на карточку – из тех, коричневых, «дореволюционных», которые поражают добротной выделкой давно минувших лиц, добросовестной передачей бликов на запонках, булавках, ручках кресел и носках туфель, что выглядывают из-под клетчатых юбок со складками скульптурной осязаемости.
На карточке в таком вот кресле, в такой вот юбке сидела я. Волосы, правда, разделены пробором и собраны в узел.
Смутно я помнила эту карточку, в детстве она не раз попадалась мне на глаза, и никогда в этой женщине средних лет я себя не опознавала. Ясно, почему. Ну а сейчас, видно, самое время опознать и пришло.
На пожелтевшем обороте между жирными и чернильными пятнами с трудом я разобрала беглую с ятями надпись: «На добрую память дяде Моисею и тете Кларе от вашей “Ди Цыгайнерс”. Берегите! С поцелуями, любящая вас…» завитки и прочерки…
– Ма-ам! Что за баба тут на карточке с моим лицом?
Мама вышла из кухни, вытирая руки полотенцем, надела очки.
– А! Действительно. Очень похожа! Это же сестра твоего деда, она умерла от тифа году в… тридцать втором… Рива. Или Нюся? Нет, Нюсю же немцы расстреляли. Рива, да.
– А почему «Ди Цыгайнерс»?
Мама замялась.
– Да их всю семью вообще звали цыганами… По той их бабке, я когда-то тебе рассказывала.
– Ну-ка, ну-ка…
– Отец… да нет, постой… не отец, а дед твоего деда, моего папы… значит, как это тебе – прапрадед, да? Точно. Он привёз с ярмарки цыганку. Перед свадьбой поехал выбирать подарки своей невесте. Все они, представь, рыжие, конопатые украинские евреи, крепко стоящие на земле… И невеста у него была, как все – рыжая, конопатая, крепенькая… Так вот, поехал он за подарками, а вернулся с таким подарочком – не дай бог! Настоящая кочевая цыганка. Прожил с ней всю жизнь, прижил четверых детей, кучу внуков… Между прочим, я эту старуху видела в детстве тем летом, когда папа привёз нас в Жовнино.
– А что это – Жовнино? Деревня?
– Да сейчас уже ничего, пусто… Озеро сейчас. А тогда было село, большое дивное село. И в голодное лето папа перевёз туда, к деревенской родне, всю семью. Купили на паях корову и мы, детишки, выгоняли её и пасли – мне-то лет шесть-семь было, а все двоюродные-троюродные постарше. Эта корова нас спасла от голодной смерти. Мы её пасли на взгорке рядом с церковью – замечательная высилась церковь на горе, отовсюду была видна… Кладбище при ней, трава густейшая, паси – не хочу… А когда уже после войны я с тобой, маленькой, приезжала в Полтаву и хотела наведаться в Жовнино, соседи сказали, что села нет и в помине! Затопили водой, по плану. Под водохранилище… А церковь ломали-ломали, взрывали-взрывали… а она не поддалась. Ну, её так и затопили. Высится, говорят, колокольня посреди озера…
– Ну, погоди с колокольней… Что цыганка-то?
– Да я её смутно помню…Она ведь мне как приходится… прабабкой, да? Очень была древняя. Сутулая тощая старуха… нос горбатый, косыночка белая. Обычная еврейская старуха.
– Но ведь в молодости, судя по всему, хороша была!
– А как же – красавица, говорят, невероятная. И мужу верная жена… почти весь год. Весной только уходила в табор, об этом в родне как-то не принято было говорить. Месяца полтора где-то пропадала, как в поэмах. Классический образ: мол, гори всё огнем.
– Ничего себе, – заметила я. – Хорошенькое дело в еврейской семье! Поэтому наша-то бабка и утаивала такое эксцентричное мужнино родство, да?
– Ну… не только поэтому. Они всё утаивали, сколько могли. Понимаешь, в народе всегда цыган считали колдунами. А эта праматерь к тому ж предсказывала будущее.
– Да ты что!
– Точно. Ну и вообще. Как теперь пишут – харизматическая была личность. Не говоря уж о том, что от неё всему потомству передались темные волосы, карие глаза и смуглая кожа. И неудержимый нрав. Так что слабаки оказались рыжие против наших цыган. А сыновья и внуки – какие лошадники все безумные! Я ж тебе рассказывала, что твой дед, папа мой, в Первую мировую служил в кавалерии? И во Вторую мировую, в эвакуации на Кавказе, уже немолодым человеком устроился работать в колхоз на конюшню, лишь бы к лошадям поближе. Умирал за лошадьми, разве что не крал… Да и танцевал, как бог. На столе между рюмок мог протанцевать так, что ни одна не опрокинется. Такие гены ядрёные. Вот и получается, что всё потомство этой чертовой старухи и есть – «Ди цыгайнерс».
Мы с мамой посмеялись, и я опять принялась паковать книги, альбомы, какие-то жалкие скатерти и ничтожные котелки. Будто цыганский табор сворачивал вечные свои шатры в преддверье весеннего кочевья.


Дина Рубина
 
ПинечкаДата: Четверг, 07.07.2011, 10:13 | Сообщение # 5
неповторимый
Группа: Администраторы
Сообщений: 1455
Статус: Offline
Молдавская история про войну и мир

Когда началась война, мой дядька Тарас, проснувшись поутру, похлебал суточных наваристых щей, взял паспорт, бутылку молдавского кефира «Лапте Акру», шкалик водки и пачку сигарет. Потом надел свою любимую кепку, вышел из дома, пересек полупустую улицу и вошел в здание городской администрации города Тирасполь, где размещался штаб приднестровской армии. Там он немного побродил по этажам, читая таблички на дверях и, найдя в конце концов нужную, сняв кепку, зашел внутрь.
— На войну тут берут? — спросил он явно невыспавшегося мужчину в военной форме и, получив в качестве утвердительного ответа кивок головой, добавил: — Ну и хорошо. Записывай меня, значит.
Дядьку не торопясь внесли в базу данных, присвоили номер, дали солдатский жетон, автомат и отправили на фронт.
— Надо же, как у вас тут все по-серьезному, — заметил дядька Тарас с уважением.
— А то! — изрек принимавший документы мужчина с погонами майора, — это ж война. Давай вон, распишись, значит, за оружие.
— Иванов! — крикнул он стоящему у окна лейтенанту, — покажи новенькому, как до фронта добраться. Пусть его в бригаду Фердыщенко забирают, там вакансии, народ на сбор винограда сбежал. Вишь как, Тарас Батькович, — обратился он уже к моему дядьке, — несознательный элемент пошел какой. Нет чтобы воевать, как положено, за Родину, так им, видишь ли, урожай снимать надо. Твою мать...
Дядька неодобрительно кивнул головой и закурил сигарету. Действительно нехорошо, подумал он.
Фронт находился недалеко от дома, на берегу Днестра, минут десять пешком. Лейтенант вывел дядьку Тараса на улицу и махнул рукой в направлении пляжа.
— Туда иди, — произнес он сурово, — там наших увидишь, ну по форме короче, определишь, спросишь капитана, значит, он тебя определит на место, на довольствие поставит и все такое. Ну бывай, — и лейтенант легонько козырнул, разрезав влажный приднестровский воздух своей ладонью.
Дядька Тарас надвинул кепку поглубже, поправил автомат и, сморкнувшись по-русски оземь, пошел на войну.
— Куда ты, дурило, — бежала за ним тетка Мария, его жена уж как лет десять, красивая баба, смуглая по-южному, с длинной черной косой, — убьют ведь. Кто тогда детей-то кормить будет?!
— Молчи, женщина. Воевать — мужское дело. Совсем оборзели, — и дядька раскатился отборным славянским матом по поводу противоборствующей стороны, расположенной на правом, молдавском берегу Днестра, — ты это, лучше баклажанов потуши с чесночком. К вечеру оно в самый раз будет, оголодаю. В обед, думаю, не отпустят меня. Только пришел, скажут, и сразу домой к бабе жрать. А к ужину вернусь. Однозначно. Не воевать же ночью. Не видно ж ничего. Да и потом война войной, а ужин по расписанию. Жди. Вон огни напротив, в здании, видишь на третьем этаже? Это наш штаб. Армейский. Майор там за старшего. Знай на всякий случай, вдруг чего...
* * *
За десять лет до войны я сижу на скамейке возле нашей стройотрядовской общаги Тираспольского фототехникума и пью невиданный доселе зеленый, словно выжатый из изумрудных камней, напиток «Тархун». Прохладный, он все же не справляется с поставленной ему целью — утоления моей жажды. Верных тридцать градусов парят зноем в воздухе, заворачивая меня в мокрые клубы пота.
К зданию с залихватским свистом подъезжает машина.
— Слышь, племяш, — кричит дядька Тарас из окна своего «жигуленка». — Тебе на завод сейчас не бежать? Поехали, покатаемся тогда. Бензин халявный. Тирасполь тебе покажу. А то ты его и не видел толком ни разу.
Тирасполь! Удивительный российский город с молдавско-одесским акцентом. 
Город, полный вкуснейшего вина, дешевых фруктов, солнца и ощущения постоянного праздника, которое присутствует летом во всех курортных городках мира. Сладкий запах разморенных зноем персиков сопровождает тебя на каждом шагу, миллионы бутылок бордового молдавского вина подмигивают с прилавков, приглашая отметить самый главный праздник года — южное лето. Свежая речная пыль долетает с Днестра, зазывая смыть соленую влагу тела. Ты растворяешься в этом мире, глядя на грязные пальцы, торчащие из резиновых сланцев.
Надо будет помыть ноги перед сном, думаю, садясь в машину к дядьке Тарасу.
Кататься с дядькой Тарасом по Тирасполю дело особое. Экскурсовод он, надо сказать, неважный, хоть и знает город как свои пять пальцев. В экскурсии его важны не улицы и дома, а люди. Дядька Тарас в Тирасполе знает всех, и все знают его. Вернее, он знает тех, у кого есть автомобили, а для восьмидесятых годов прошлого века это означает круг людей с более чем хорошим достатком.
Все объясняется просто. Мой родной дядька Тарас работает инструктором в местной автошколе. А школа эта на весь город одна-единственная, и в ней трудится всего несколько инструкторов. Через моего дядьку проходят тысячи людей, и все благодарны ему за знания, учебу и сданные, хоть и не всегда честно, экзамены.
— Здорово, Михалыч! — орет дядька в окно сидящему в черной «волге» мужчине в костюме, когда мы ровняемся с ней, — как дочка?
Мужчина приветливо машет с заднего сиденья.
— Зампредисполкома, — говорит мне дядька, — зачем ему права? Все равно со своим водителем ездит.
— Гриш, что пешком? Машина, что ль, сломалась? — кричит он уже другому, пьющему квас у остановки пузатому гражданину.
— Директор рынка. Важная персона, — объясняет дядька.
Ехать с ним по городу просто невозможно. Останавливаясь на светофорах, он здоровается одновременно со стоящими и справа, и слева водителями и машет при этом в зеркало заднего вида сидящему в машине сзади. С сотрудниками ГАИ дядька Тарас поступает более уважительно. Он тормозит у каждого поста, выходит из машины, жмет руку постовому и выкуривает с ним по сигарете.
— Хороший парень, — говорит он про очередного лейтенанта, — далеко пойдет, начальником станет, вот увидишь.
— Фа-фа, — гудит дядька через каждые пару минут проезжающим навстречу автомобилистам.
— Прикинь, всех знаю, и все Тараса знают, — восхищается дядька, — всех учил баранку вертеть. Достать что надо, племяш, — сразу ко мне, продукты любые, лекарства, дефицит любой, Тараса все уважают и любят.
Забавная получается у нас экскурсия, не по городу, а по людям. Про каждого встречного у дядьки Тараса есть своя история, которых за час езды я выслушиваю немало.
— Ладно, покатались и будя, — говорит дядька Тарас, — ставим машину и домой, — тетка Мария твоя баклажанов нам натушила. Пойдем к нам, поешь, а то в стройотряде твоем, чай, кормят не по-домашнему.
Мы приезжаем на стоянку автошколы, паркуем «жигуленок», и дядька вынимает из багажника бутылку водки.
— Будешь? — спрашивает он меня.
— Ну, если только немного, — отвечаю я.
— А много тебе и не предложу, тебе всего восемнадцать, — улыбается дядька Тарас, нацедив мне грамм пятьдесят, а себе налив целый граненый стакан. — Ну, поехали, закуска, племяш, на заднем сиденье.
В Тирасполь, город, в котором я бывал десятки раз до этого, я тогда попал почти случайно. Гуляя по институту в набирающем летние темпы июне, я увидел объявление о наборе в строительный отряд, который должен был уехать через пару недель в Молдавию для работы на консервном заводе. Заработать немного и отдохнуть в южном, полном фруктов и солнца городке моего детства показалось мне прекрасной идеей, а наличие в городе дядьки Тараса, его жены и пары моих троюродных братьев укрепило мои желания.
В общем, я особо не раздумывал и на следующий день явился на организационное собрание.
У доски ходит хмурый нестарый мужик, сильно лысый, как будто отслуживший вахту у атомного реактора.
— Будете работать на консервном заводе, закатывать в банки персики, абрикосы, груши всякие, компоты там делать, варенье и прочие вкусности, — докладывает он собравшимся тридцати бойцам, — выезд через две недели, приедем, как раз начнутся персики.
— Персики позже будут, — подаю я голос с галерки (мне же неймется, я там все знаю), — пока только абрикосы и черешня.
Мужик с некоторым раздражением косит глаза в мою сторону и продолжает:
— Тирасполь — второй город после Кишинева в Молдавии. Расположен на Днепре. В получасе езды от Одессы, стало быть, от Черного моря.
— На Днестре, — снова поправляю я, сильно не любивший в школе географию с ее контурными картами, которые почему-то имели обыкновение забываться дома в самый нужный момент, — и до Одессы, пожалуй, все же часа два будет, если на электричке.
Мужик открывает рот, чтобы сказать мне что-то в ответ, но задумывается на мгновенье, наверное, представляя себе набирающую скорость электричку, полную потных людей с купальниками и полотенцами, и, не останавливаясь более, доводит свой доклад до конца. Я его тоже больше не прерываю. Если честно, мне все равно, какая река течет через Тирасполь. Это только через десять лет по ней пройдет линия фронта...
Собрание заканчивается. Мы, получившие указание явиться через две недели с чемоданами на вокзал, начинаем расходиться. Мужик протягивает ко мне руку и говорит:
— А вас, Штирлиц, я попрошу остаться!
Ну, про Штирлица — это я, конечно, присочинил. В общем, задержись-ка, говорит он мне, молодой человек.
— Дима, — представляется он, — командир отряда. Ты, я вижу, парень горластый и Молдавию знаешь. Быть тебе у меня комиссаром. Без комиссара нас не выпустят.
Я вспоминаю комиссара Фурманова и то, что потом он стал писателем. Это все, что я знаю о комиссарах. Ну если не считать, что у них орлиный взор, пылкая речь и партийный билет в кармане. У меня нет партийного билета, и поэтому я отказываюсь.
— Да я в жизни комсомольской работой не занимался, — отвечаю. — Нет у меня навыка. Не смогу. Может — другого кого?
— Сможешь. Есть такое слово «надо». Да и кого другого, на тридцать три человека в отряде три парня, остальные девки. А девку комиссаром я назначать не буду. Не надо мне такого. Так что все, считай, договорились.
Точно, считаю я про себя. Три парня на тридцать девок. И мы все вместе едем на два месяца в мир фруктов, солнца и трехсменной работы. Ладно, черт с ним, думаю, буду комиссаром.
Кстати, вы никогда не ездили на третьей полке в поезде, без еды, кондиционеров и белья? Двое суток в дороге. Нет? Тогда лучше не стоит...
— Обязанности у тебя несложные, — командир ходит взад-вперед по штабной комнате, — но ответственные. От непосредственной работы на заводе ты освобожден, то есть компоты крутить, кабачки в банки закатывать тебе не надо. Ты мне за людей отвечаешь. Три смены — в восемь утра, в четыре дня и в полночь. Людей на завод отвел, на места расставил, условия труда проверил, предыдущую смену забрал, в общагу вернул. В общаге работа другая — порядок на тебе, дисциплина, стало быть. В одиннадцать у нас отбой, общежитие запирается, так что все, кто не на смене, должны быть в койках. Обошел все комнаты, проверил, убедился в наличии. Кого не будет, вначале замечание, потом выговор, а затем домой в плацкартном вагоне. А там уж вдогонку прощай институт, комсомол и волчий билет на всю жизнь. Это я тебе говорю, чтоб ты правильно бойцам нашим объяснял политику партии и правительства. Точнее, не столько бойцам, сколько бойчихам. Ну давай, вперед! Прямо сегодня с ночной проверки и начинай.
Ну, я и начинаю! Надо так надо. Как только часы в коридоре нашего общежития пробивают одиннадцать и тетя Варя на первом этаже демонстративно принимается скрипеть засовами, впуская последних хихикающих с местной молодежью девчонок в дверь, я выдвигаюсь на партийно-правительственное дело. Я иду на амбразуру, впереди меня ждет много сюрпризов.
Надо сказать, что парнем я по натуре рос стеснительным, ну, во всяком случае, тогда был таким точно и в свои восемнадцать девушек не то чтобы боялся сильно, но как-то робел в их присутствии. О каком-либо более близком контакте и речи не шло. Короче, не было у меня тогда никого. И тут...
Стучусь в первую дверь.
— Кто там? — спрашивает девичий голос.
— Комиссар, — говорю, — отворяй. Проверка состава.
— Открыто, милый, — отвечают мне за дверью, — входи.
А надо сказать, кто не был в Молдавии — не знает, может, — жара в июле там за тридцать всегда, иначе б фрукты соком не наливались, а слово «кондиционер» в ту пору российским гражданам вообще известно не было. Короче, ходили мы все там в шортах-майках мокрые и потные, и ночь прохладой своей нас не спасала.
Открываю, стало быть, дверь, и тут же закрыть хочется. Лежат на кроватях все три, каждая на своей, все на месте, лампа настольная горит. Все хорошо, в общем, кроме одного. Девки голые лежат. Ну, то есть просто лежат, без одеял, какие одеяла, к черту, когда в комнате, как в бане, только без веников. Правда, прикрылись чуть-чуть простынкой, но это скорее так, для соблазна только.
— Заходи, — говорят, — комиссар ты наш симпатичный, посиди с нами, выпей, расскажи что-нибудь.
И каждая на кровати своей уж и место мне готовит, подвигается к стеночке.
— Стоп, — отвечаю, — у меня таких, как вы, еще десять комнат. Мне дальше пора.
— Всегда знаешь, где тебя ждут, захочешь — возвращайся, — слышу я уже через закрываемую мной дверь.
Фу! Ладно, иду дальше. Тук-тук соседям!
— Кто там? — спрашивают.
— Командир. Проверка.
Сейчас, говорят, подожди, откроем.
Ну, я жду, мне-то что. Велено всех пересчитать, значит, буду ждать.
Открывает. Матерь божья! Стоит голая в дверях, грудь вперед, на лобке волосы такие густые. Почему я этот лобок запомнил, до сих пор не понимаю.
— Заходи, — говорит, — считай. И дверь широко распахивает.
Чувствую, вечер неожиданно складывается. Краснею весь, неудобно мне. А впереди-то еще восемь комнат. И так целых шестьдесят дней до конца августа. Итого шестьсот заходов по три голые девки в каждой комнате. Минус одна смена на заводе всегда. Стало быть, без малого тысяча двести лобков, две тысячи четыреста грудей. Нет, думаю, идите к черту со своими проверками. У меня психика не железная. Еще поседею. Пусть командир все сам проверяет. Все равно он лысый.
В общем, не ходил я с проверками больше. Может, так вот и беду накликал.
— Сынок! А девчонки-то где? Неужто сильно захворали?
Я во фруктовом цеху. Набиваю полный живот черешней. Только бы не лопнуть и постараться наесться ягодами до самого вечера. В принципе это все запрещено. Но, как говорится, у воды, да не напиться?! Мы же в Советском Союзе, не забыли? Да и потом, все тут такие, едят эти фрукты с утра до вечера. Главное, за пределы завода не выносить, вот это уже воровство со всеми вытекающими.
— Третий день ведь на работу не ходят, — не унимается табельщица фруктового цеха.
Я вытираю рот рукой и поворачиваюсь к ней. Каждый день, три раза в сутки, в восемь утра, четыре часа дня и в полночь я должен разводить смену по заводу, ставить их по своим местам, уводить предыдущую смену в общежитие. Я не делаю этого уже три недели. Каждое утро я появляюсь на заводе, наедаюсь на целый день фруктов, запиваю халявным соком и иду спать на ближайший днестровский пляж. Собственно, всё. На этом моя комиссарская работа заканчивается. А еще я регулярно езжу в Одессу — загорать на любимых Виктории и Лонжероне. Это уже совсем невиданная наглость. Рядовых студентов за это автоматически выгоняют из стройотряда. Но я же комиссар. А значит, имею больше прав, чем все остальные. Главное правило руководителя я усвоил быстро.
— Может, случилось что с ними, помощь нужна? — эти слова я слышу уже далеко за своей спиной.
Может, и случилось!!!
— У нас завтра всемолдавский стройотрядовский слет комсостава, — объявляет мне командир, — готовься.
— А что делать-то надо? — спрашиваю.
— Как стемнеет, идем на противоположный берег Днестра. От каждого отряда по три человека — командир, комиссар и главный врач. У нас в Тирасполе восемь отрядов, итого двадцать четыре человека. Столько же из Бендер, только из других институтов. Грубо — полста человек. Знакомиться будем, стало быть, дружиться. Они на своей стороне у реки разжигают костер, приносят гитары, закусь. Мы, соответственно, должны взять выпивку. Вот тебе и задание ответственное, комсомольское. Бери пару бойцов, деньги в кассе у бухгалтера нашего — и в магазин, купи вина. «Изабеллу», например, оно дешевое, но вкусное.
— Сколько? — говорю.
Командир чешет свой лысый череп.
— Ну не знаю, — считает он в уме, — по паре бутылок на брата уж точно надо, ночь длинная. Так что бери сто штук, не ошибешься. И захвати еще пару водки, у меня от вина изжога.
— Они три дня как пропали, — вытирает платком сопли подружка двух исчезнувших девочек, — сказали, что парни местные им на машине покататься предложили после смены. Ну и пошли с ними. А я тебе побоялась сказать, что их уж три дня нет, все надеялась, что вернутся.
Она начинает громко реветь.
— Посмотри, — подзывает меня к себе капитан милиции.
Его прислали из районного отдела.
Он сидит перед открытым чемоданом одной из пропавших и копается в ее личных вещах.
Пачка писем, стопка медицинских буклетов — гонорея, сифилис, стафиллококи, способы заражения, симптомы. «Дочка, будь аккуратней, не подхвати болезнь в Молдавии», — пишет в каждом письме мама. Нехорошо читать чужие письма, но ведь дело-то серьезное, пропали две русские студентки, и о них уже несколько дней нет никакой информации.
— Да они, похоже, веселые девчонки, — ухмыляется капитан, — и мама, чувствуется, догадывалась.
Веселые... очень веселые...
Только мне что-то невесело.
В Молдавии объявлен республиканский розыск.
* * *
— Давай фокусы свои показывай. Хватит пургу гнать, — кричат из дальних рядов.
Кашпировский хмурится и продолжает разговаривать с залом. С галерки раздается громкий свист.
Да-да! Мы на встрече с Кашпировским. Кто это такой, с чем его едят, никто не знает. Позже, через полтора десятка лет, он станет одной из культовых фигур двадцатого века, выступая по телевизору, собирая целые залы и стадионы. Сегодня он рядовой гипнотизер, объезжающий в поисках заработка южные окраины СССР. Совмещает, так сказать, работу и отдых.
Кашпировский злится. Организаторы его выступления не учли, что в один и тот же день в маленький Тирасполь приезжает он и великая Эдита Пьеха. Залов в городе всего два. Один большой, второй маленький. Нетрудно догадаться, кому достается зал поменьше.
Кашпировский ходит по сцене, заложив руки за спину, в уме, видимо, подсчитывая, сколько же он недополучил денег в результате неожиданного приезда советской звезды. Народ требует зрелищ, людям хочется гипноза, шоу, а хлеба вместе с вином и фруктами они наелись перед приходом на концерт.
— Будут вам фокусы, — мрачно произносит Кашпировский. — Десять добровольцев на сцену.
Выходят десять человек. Из них пятеро бойцов моего отряда. Он выстраивает всех в ряд, делает вокруг пару кругов и по очереди, глядя в глаза, легонько стукает каждого в лоб. Добровольцы начинают безвольно проседать в коленках. Он подхватывает их под мышками и усаживает на стулья. Начинается. То, ради чего мы все пришли.
— Ловим рыбу, — дает установку гипнотизер.
Вышедшие на сцену, как один, садятся в позу рыбака и начинают забрасывать в зал воображаемые удочки с поплавками и червяками. Наиболее везучие уже на втором забросе подсекают и, недолго потаскав, вытягивают весьма и весьма неплохой улов.
— Комары вокруг, — дополняет картину Кашпировский.
Очень забавно смотреть, как десять взрослых людей начинают враз почесываться, хлопать себя по лбу, ногам и спине.
— А теперь холодно. Вы на Северном полюсе, — произносит Кашпировский.
Народ начинает дрожать и ежиться.
— А теперь жара, вы все на пляже, — меняет он тему.
Что тут начинается! Во-первых, все, кто на сцене, сразу на пол начинают укладываться. Пляж же все-таки. Во-вторых, раз на пляже, значит, юбки, блузки снимать надо. Ну и принимаются добровольцы наши с закрытыми глазами пуговицы расстегивать. А там и нет ничего, жара же ведь на улице. Ладно хоть жалеет Кашпировский своих испытуемых, велит им просыпаться. На счет «пять» приходят они в себя, глаза открывают и видят, что лежат друг на друге вповалку, полуголые. Застегиваются быстренько и по местам своим разбегаются. Одна девочка из моего отряда садится рядом полусонная, почесывается.
— Чего, — спрашиваю ее, — чешешься?
— Комары закусали сильно, больно уж большие, злые, — отвечает она задумчиво.
— Не найдутся если или найдутся, но... в общем, если в живых их нет уж больше, то сидеть вам обоим!
Сейчас мы пока стоим. Стоим с моим командиром. Он стирает ладонью пот со своей лысины, но она снова становится мокрой. Мы в штабном кабинете. Перед нами все самое главное молдавское стройотрядовское руководство. Наши непосредственные начальники. Приехали по нашу душу. Разбираться по-взрослому.
— Года на два сядете. Это если по минимуму. Молитесь, чтобы нашлись, — говорит самый главный, — куда вы смотрели-то?
Его вопрос повисает в воздухе.
Лично я смотрел на Черное море, фрукты и иногда в бутылку с молдавским вином.
Наверное, это слишком круто — сесть в тюрьму из-за двух шалав...
А может, пронесет?
Вот и посмотрим.
— Пей, — кричит мне командир. Он стоит на фоне поднимающегося над Днестром солнца и сильно качается.
Это очень красиво, сообщают мне проблески моего сознания. Я не понимаю, почему командир не падает. Он должен упасть и скатиться с крутого берега в реку. Я брошусь к нему на помощь и спасу его, вытащу из Днестра, донесу на плечах до дома. Я представляю себе эту картину.
— Пей, — орет в ухо мне командир, — а то расстреляю на рассвете. В его руках стакан с водкой. До этого он честно выпил предыдущую бутылку и еще вина, две по ноль-семь. Видимо, забыл про изжогу.
— Пей, — кладет он свою обессиленную голову мне на плечо. Не нести же обратно. Мы все выпили. Осталось просто два полных стакана. Ты должен выпить со мной. Я твой командир, я тебе приказываю.
Мы действительно выпили все. Сто бутылок «Изабеллы», принесенных нами, и еще сто, захваченных ребятами с того берега. Они решили от нас не отставать. Сработала комсомольская сознательность. «Изабелла» в Молдавии стоит дешевле кваса. Ее делают в каждом гуцульском дворе. Итого двести бутылок на пятьдесят человек. Сорок из нас были женщины.
— Пей, гад, комсомольский билет на стол положишь, — командир кусает меня в ухо и вставляет мне в руку полный граненый стакан.
Мне плохо. Я закрываю глаза и выпиваю. «Я, наверное, умру», — проскальзывает мимо меня последняя нетрезвая мысль и сползает вслед за мной на руки командира.
— Сопляк, — слышу я его, словно из глубины Днестра, голос, — то ли дело раньше мужики были, боевые комиссары...
— Командир, брось меня, брось, сам уходи, мне все равно погибать, не доживу я, — шепчу я холодеющими губами.
Над Днестром встает солнце.
— Нашлись! Нашлись! Живы они! Счастье-то какое, — встречает меня на пороге общежития наша вахтерша тетя Варя. — В Киеве нашлись девчонки беспутные ваши, две недели в милиции сидели, не признавались, кто они, откуда. Боялись, глупые.
Девушки нашлись. Я спокоен. Они живы, и мы с командиром не будем сидеть в тюрьме за исчезновение двух легкомысленных особ. Мы вернемся домой в свои семьи и выдохнем спокойно воздух из напряженных легких. Мы проклянем эту Молдавию, ее стройотряды, бесплатные фрукты и декалитры красной «Изабеллы». Мы больше туда не поедем. Но это позже. А сейчас — они нашлись!
Их довезли до Киева бравые молдавские парни и выбросили из машины на Крещатике за плохое поведение. Одинокие и никому не нужные, в легких ситцевых платьях и сланцах на босу ногу, брели они по центральной улице столицы державной Украины, взявшись за руки. Денег в карманах хватало лишь на пару бутылок кефира «Лапте Акру». Впереди с явной очевидностью маячила перспектива провести ночь на вокзале или на улице. Выбор был небольшим.
Спасли наших девочек арабские строители. Они приехали в Киев заключать контракты на поставку оборудования. Арабы остановились в «Интуристе». «Интурист»! Это название манило и влекло к себе, влекло запретным, неизвестным, опасным и оттого таким сладким и зовущим. «Интурист»!
— Вам нужна помощь, девушки? — спрашивают арабские строители.
— Ай нид хелп, — скажет через много лет герой Сергея Бодрова-младшего в далекой Америке.
— Ви нид хелп, — вторят ему на украинской земле русские девчонки.
Арабы качают головами, слушая грустную историю русско-молдавского конфликта. И приглашают главных действующих лиц к себе в номер, на чашку чая. «Интурист». Как манит это волшебное слово. Это магнит, это сладкое пирожное, это невиданные алкогольные напитки, яркие иностранные майки, это почти заграница. Швейцар подобострастно открывает дверь перед вошедшими. Он знает свою работу. Недаром его инструктировали в школе КГБ.
— Шампанское в номер, для дам, — кидают арабы администратору.
Тот молча кивает. Руки его уже тянутся к телефонной трубке. Два сержанта, одетых в гражданское, в углу зала отрываются от газет.
У арабов в номере прохладный душ и теплые кровати.
— Этих денег вам хватит до Тирасполя, — жарко шепчут они на ухо девушкам, — а вот еще на новое платье.
Арабы закрывают шторы и включают музыку.
— Шампанское дамам, — раздается стук в дверь.
В номер входят двое в серых костюмах. У них суровые лица. В руках бордовые удостоверения.
— Предъявите документы, — говорят они прикрывающимся простынями девушкам. Арабы их не интересуют.
— Молчи, молчи, — шепчут студентки друг другу.
В Молдавии объявлен республиканский розыск. Молдавское телевидение каждый день показывает их фотографии. Но Украина — это другое государство. Там есть Крещатик и Одесса с Ланжероном. Зачем Хрущев отдал им Крым?!
* * *
В десять часов вечера тетка Мария начала беспокоиться за своего мужа.
— Где ж он бродит, непутевый. Война, небось, уж кончилась, нормальные мужья, поди, час назад как дома, только мой один пропал куда-то, — ворчала она по-одесски. — Небось, водку с кем в гаражах хлещет. Ирод. И синенькие вот простыли.
Тетка Мария раздвинула шторы на кухне и посмотрела через улицу на здание напротив. Прямо перед ней на третьем этаже ярко горели три окна.
Она еще раз протерла посуду, в который раз расставила приборы на столе, вынула и снова убрала в холодильник свежие огурцы и помидоры и, подойдя к окну, снова посмотрела на здание городской администрации. Свет в окнах больше не горел. Чуя недоброе, тетка Мария схватила зачем-то платок, повязала его на голову, заглянула в детскую. Мальчишки крепко спали. Она заперла дверь и выбежала на улицу.
Строгий дежурный уже закрывал двери, выпустив из здания троих мужчин в военной форме. Верхние пуговицы их были расстегнуты, на лицах читалась усталость.
— Извините, — окликнула она старшего, — а война уже закончилась?
Тот посмотрел на нее измученно и произнес:
— К сожалению, нет.
— Так что, мой муж все еще на фронте? — с досадой и одновременно с надеждой спросила она.
— Как имя вашего мужа, женщина, фамилия? — поинтересовался тот, что помладше.
— Тарас, Прокофьевы мы, стало быть, — голос ее наполнил собой вечернюю тишину.
Все трое посмотрели друг на друга и потупили головы.
За рекой раздались выстрелы.
Старший покачал головой:
— Договорились же, вроде, по ночам не стрелять. Завтра утром подготовь им ноту протеста через наш МИД, — посмотрел он на стоящего рядом с ним молодого офицера. — Никакой веры людям, договаривайся — не договаривайся, лишь бы воевать.
— Вы только не волнуйтесь, женщина, — добавил он, глядя в сторону. — Так получилось, что вашего мужа убили сегодня, под вечер уж. Неудачно так, первый день на фронте, и сразу... ладно бы хоть полгода повоевал, не так обидно, а тут... Сегодня всего-то одного и убили... и вот его... Прокофьева. Приходите завтра утром, на опознание. Поздно уже, нам по домам всем пора, завтра вставать опять ни свет ни заря, на войну идти, ноты вон готовить......
В ходе приднестровского конфликта погибло 620 человек. Один из них — мой дядька Тарас.

Об авторе:
Александр Николаевич Котюсов родился в Нижнем Новгороде. По образованию физик. Работал в научно-исследовательском радиофизическом институте. Кандидат физико-математических наук. Опубликовал ряд научных работ в российских и зарубежных журналах. С 1992 года пресс-секретарь губернатора Нижегородской области, первый заместитель председателя Госкомитета по поддержке и развитию малого предпринимательства, руководитель аппарата первого вице-премьера РФ, руководитель аппарата фракции СПС в Государственной думе, депутат Государственной думы (третьего созыва).
В настоящее время занимается бизнесом — президент группы компаний «Пир». Живет в Нижнем Новгороде...
 
дядяБоряДата: Понедельник, 11.07.2011, 07:03 | Сообщение # 6
дружище
Группа: Пользователи
Сообщений: 415
Статус: Offline
Цепочка

Ион Деген

Солнечный луч весело ворвался в спальню, отразился в перламутровой поверхности шестистворчатого шкафа во всю стену и коснулся лица спящей женщины.
Она открыла глаза и улыбнулась. Точно так же двадцать шесть лет назад солнечный луч разбудил её в комнате-клетушке университетского общежития. В то утро, в отличие от этого, она никуда не спешила. В пять часов начнётся церемония вручения дипломов.
Потом банкет. А потом - вся жизнь. Завтра на несколько дней она поедет к маме и вернётся в Варшаву, чтобы приступить к работе врача в университетской клинике педиатрии. Вот только с жильём ещё нет ясности. Но не было сомнений в том, что всё устроится.

Вчера Адам пригласил её в кино. Потом проводил до общежития. Они стояли у входа в красивое здание, отличный образец барокко. Фасад восстановленного здания не отличался от того, который был до взрыва бомбы. Немецкой? Советской? Кто знает? Сейчас фасад был точно таким, как до первого сентября 1939 года. Но внутри вместо просторных уютных квартир на всех трёх этажах были комнатки-клетушки по обе стороны длинного коридора с туалетом и двумя душевыми кабинами в торце.

Адам в сотый раз предлагал Кристине жениться. Завтра они получат дипломы. Нет никаких препятствий для создания нормальной счастливой семьи. Кристина деликатно объясняла ему, что хотя бы в течение одного года, ну, хотя бы только одного года она обязана специализироваться по педиатрии. А специализация, которая по интенсивности даже превзойдёт студенческие нагрузки, не совместима с семейной жизнью.
К его огорчению она уже привыкла. Компенсировала это разрешением при расставании поцеловать её в щеку.

В комнате она подумала об их отношениях. В чувствах Адама Кристина не сомневалась ни минуты. Он любил её с первого курса. Да и ей Адам нравился. Видный, интеллигентный, горожанин, образованней её.
Но, по существу, сельская девочка, воспитанная строгой католичкой, понимала, что никакой близости не может быть до тех пор, пока не выйдет из костёла с единственным до самой смерти мужчиной. Кто знает? Может быть, Адам согласится подождать ещё год?

День, который начался с того, что солнечный луч разбудил её в комнатке общежития, мог стать одним из самых счастливых в жизни. Вручение дипломов было таким торжественным, таким праздничным, что пришлось сдерживать предательски подступающие слёзы.
Её назвали в числе самых лучших студентов с первого курса до последнего экзамена. Не это её растрогало.
Она привыкла быть лучшей ученицей в школе. Там, правда, это почему-то оставляло её одинокой, без подруг.
В школе она вообще чувствовала себя неприкасаемой. В старших классах поняла значение косых взглядов одноклассников по поводу её безотцовства.
А в университете Кристина с первого курса осознавала себя лидером, в центре внимания парней, не обжигаемая ревностью девушек. Во время банкета к ней, разрываемой кавалерами, приглашавшими на танцы, подошёл
старенький профессор, заведующий кафедрой педиатрии, и сказал, что согласован вопрос о её работе в руководимой им клинике. Адам, как обычно, проводил до общежития. Снова предложение. Снова те же возражения. Снова то же прощание с разрешённым поцелуем в щеку.

А дальше начался ужас. Он был ещё невыносимей потому, что начался не на фоне будней, а после такого неповторимо, такого радостного дня.

На прикроватной тумбочке ждала телеграмма: <<Умерла мама приезжай>>. Мама...
Единственное родное существо. Никого, кроме мамы, у неё не было.
Сколько помнит себя, только она и мама. Красивая мама, несмотря на то, что лицо её обезображено оспой, такой редкой в Польше. Мама, с которой она прожила на крошечном хуторке у опушки леса всего в нескольких километрах от Варшавы всю жизнь от рождения до поступления в университет. Жалкий домик. Маленький огород, Коза и несколько кур.
Когда Кристина пошла в школу, мама начала работать санитаркой в ближайшей больнице.
В ближайшей! Девять километров туда и девять километров обратно после суточного дежурства. В слякоть и в снег, в жару и в стужу.
Мама. Она никогда ни на что не жаловалась. Никогда не болела. И вдруг <<Умерла мама приезжай>>.
Понятно, что телеграмму послала мамина подруга, Зося, живущая почти в таком же хуторке метрах в трёхстах от них. Что же случилось? Ещё неделю назад письмо от мамы.
И никаких жалоб. Никакой тревоги.

Кристина подсчитала деньги. Хватит ли на такси? Она вышла из общежития в июньскую ночь и меньше чем через час оказалась в пустом доме.
Утром у Зоси узнала, что мама накануне умерла в больнице от рака поджелудочной железы. Узнала у Зоси, что мама почти в течение месяца страдала от невыносимых болей, но не хотела потревожить дочку, не хотела, чтобы дочка ради неё отвлеклась от таких важных государственных экзаменов.

После незаметных похорон, - она, Зося, несколько сотрудников больницы, незнакомая супружеская пара из ближайшего села, - после скромнейших поминок Зося осталась с ней, и долго колеблясь и не решаясь, в конце концов, спросила:

- Крыстя, Ванда тебе ничего не говорила о твоём рождении?

- Нет. Ты имеешь в виду об отце?

- Ну, об отце ты, наверно, знаешь, что Ванду изнасиловал не то немецкий солдат, не то кто-то из Армии Крайовой.
Так знай. Никто Ванду не насиловал. Не было у неё никогда никакого мужчины. - Зося умолкла, задумалась. - Ты знаешь, где у Ванды хранятся документы и там всякое?
Посмотри.

Кристина, до которой медленно доходил смысл сказанного, подняла тощий матрас вандыной постели.
Небольшой пакет в плотной коричневой бумаге. Маленькая картонная коробочка. В таких обычно лекарственные таблетки.
Пакет этот Кристина видела. Знала о его содержимом. Коробочку увидела впервые.
Она положила её на стол. Открыла.
Небольшая изящная тонкая золотая цепочка с удивительно красивым маленьким кулоном в виде раскрытой кисти руки. На ней две возможно какие-то буквы непонятного алфавита, а между ними не то чуть удлинённая точка, не то запятая.
Иероглифы эти - микроскопические алмазы, впрессованные в ладонь. Зося взяла цепочку и сказала:

- Вот эта цепочка была на тебе, когда Ванда на рассвете того майского дня нашла тебя.

Кристина, ещё не пришедшая в себя после похорон, почувствовала, что теряет сознание.
Зося обняла её голову и приложила ко рту чашку с холодной водой. Села рядом с Кристиной и подвинула к ней коробочку с цепочкой.
Долгое молчание воцарилось в убогом жилище.

- Ну? - Спросила Кристина.

- Что ну? Ночью была стрельба рядом с нами. К отдалённой стрельбе в Варшаве в течение почти месяца мы уже привыкли. А тут у нас под носом..
Утром было всё тихо.
Я пришла к Ванде в тот момент, когда она купала тебя. Каким же красивым младенцем ты была! Ангелочек. Месяца полтора-два. И на шее твоей была эта самая цепочка. А кулон доставал чуть ли не до пупа.
С детства у нас с Вандой не было тайн. Ванда показала мне каракулевую шубу, в которой она тебя нашла почти у самого дома. Шубе не было бы цены, если бы она не была вся в грязи.
Боже мой! Грязи на ней было больше, чем шубы.
Ванда потом её постепенно отстирала. Шубе действительно не было цены. Продать её не без труда удалось уже через два года, уже после войны. А ещё в кармане шубы было несколько дорогих колец. Одно из них и мне спасло жизнь от голода чуть ли не перед самым приходом советов. Ну, и Ванде с тобой... Да. Днём стало известно, что из гетто по канализации выбралось несколько жидов.
Вроде бы их проводили до Кабацкого леса. Ну, тут их застукали не то немцы, не то наши, не то украинцы из СС.
Уже в лесу за моим домом нашли убитую жидовку. Говорили, очень красивую. Возможно, это именно она подкинула тебя около вандыной хаты...

Солнце уже залило всю спальню. Зазвонил будильник.
Она завела его в половине третьего, когда телефон разбудил мужа.
Второго профессора, заместителя заведующего отделением срочно вызвали в больницу. Дежурная бригада хирургов беспомощно застряла посреди сложной операции.
Муж выехал.
По привычке, зная, что долго не уснёт, чтобы не опоздать на работу, завела будильник. Действительно, уснула, когда начало светать.

Сейчас, стоя под почти холодным душем, она вспоминала своё возвращение в Варшаву, любимую работу в клинике, поиски неизвестно чего неизвестно где. У неё не было сомнения в том, что убитая красивая жидовка, которую нашли в лесу, её биологическая мама. Жидовка... Следовательно, и она жидовка. Что это значит? Кто такие жиды? Что значит гетто? Где оно? В десятках путеводителей по Варшаве, в которых описывались даже какие-то малозначащие, за уши притянутые дома, о гетто не было ни слова.

Она искала жидов. Говорили, что их почти нет в Варшаве. Говорили, что считанные польские жиды покидают Польшу и уезжают в Израиль. Говорили, что в Варшаве функционирует синагога.
Не без труда она даже нашла её. Несколько раз приходила, но почему-то всегда натыкалась на закрытую дверь. Наконец ей повезло. Дверь была открыта. В просторном сумраке она нашла двух старых жидов. Показала им цепочку. Да, это еврейские буквы. Аин, йод и хетт. Но у стариков нет ни малейшего представления, что они значат. Кристина рассказала им о себе.
Они долго думали, переговаривались между собой. Затем один из них сказал:

- Мы думаем, что пани следовало бы обратиться к Любавичскому раби. Он просто пророк. К тому же, он очень образованный человек. Возможно, он ухватится за конец цепочки.

Предложение Кристине показалось заманчивым. Но, узнав, что этот самый раби не житель Варшавы, ни даже Польши, она постаралась забыть о совете.

К этому времени, как ей показалось, у неё уже окончательно определилось отношение к Адаму.
Через три дня после получения диплома, не воспользовавшись отпуском, он уехал в Щецин, где ему нашлась должность хирурга. Письма он присылал чуть ли не ежедневно.
Следует отдать ему должное, письма были интересными и содержательными. Кристина не представляла себе, что он обладает таким эпистолярным талантом. Следует ли говорить о том, что каждая страница светилась любовью. Кристина, отвечавшая нерегулярно, уже собиралась описать своё новое состояние, чтобы не было между ними недомолвок и неопределённости. Но, прочитав трилогию Фейхтвангера, она написала ему о впечатлении, оставленном этими книгами, о том, с каким пиететом сейчас относится к истории евреев, этого древнего, необычного народа.
Ответ Адама её не просто огорчил. Ещё до смерти мамы, ещё не имея представления о том, что узнала потом, всегда испытывала явное отвращение к любому проявлению ксенофобии.
А тут письмо отъявленного антисемита, утверждавшего, что еврей Фейхтвангер не мог объективно и честно написать о своем чудовищно подлом народе, который многие народы не напрасно истребляли в течение многих веков...
Безответные письма Адама приходи ещё примерно два месяца. Сперва, читая эти письма, она испытывала некоторую вину, некоторое огорчение, вызванное потерей.
Потом задала себе вопрос: любила ли она Адама? Собственно говоря, что оно такое - любовь? Какой у неё вкус, какой запах, какой цвет? С чем её сравнить, если у неё нет точки отсчёта?

В конце ноября произошло чудо.
В медицинской школе Гарвардского университета на конференции по теме, которой занималась кафедра педиатрии Варшавского университета, профессор должен был прочитать свой доклад.
Но старик опасался полёта в Америку. Один из доцентов болел. Второй торопился окончить диссертацию, чтобы, не дай Бог, не упустить возможности занять место профессора.
К талантливой Кристине, к начинающему врачу, с таким пониманием вникшей в тему, старик испытывал отцовские чувства. Поэтому именно ей он предложил в Гарварде прочитать его доклад.
Кристина восприняла это как знак свыше.

В Бостон она летела через Нью-Йорк. На обратном пути, остановившись в Нью-Йорке, приехала в Бруклин, и, отстояв в очереди несколько часов, попала к Любавичскому раби.

В самолёте, возвращаясь в Варшаву, она не переставала удивляться состоянию во время этого визита, удивительной душевной лёгкости, желанию раскрыться до основания, терпению этого старого мудрого человека, рассматривавшего цепочку. Его польский язык был совершенным - богатым и красивым.
Но не это главное. Казалось, речь струится не изо рта между усами и бородой, а из глаз, добрых, всепроникающих.
Что это было, гипноз? Нет, нет, определённо не гипноз!
И всё-таки что-то необъяснимое, трансцендентальное.
Он рассказал, что три буквы - это аббревиатура фразы ам Исраэль хай, народ Израиля жив.
Ей не хотелось уходить. Но он деликатно намекнул на очередь, которую и она отстояла, подарил ей доллар и сказал:
- Нет ни малейшего сомненья в том, что вы еврейка. В этом определении нет ничего мистического. Но мне очевидно и то, что ваше место в Израиле. При первой же возможности уезжайте туда.

Вечером в гостиницу неожиданно позвонил представитель еврейского агентства. Долго говорил с ней по-польски. Спросил адрес в Варшаве. Пообещал, что там с ней свяжется их представитель.

События покатились с невероятной быстротой. Кристина узнала, что жалкие остатки польских евреев, гонимые антисемитизмом, покидают страну. А летом 1968 года и она уже была в Израиле...

Симпатичная квартирка в центре абсорбции в Иерусалиме. Курсы иврита. Начало работы в больнице, чтобы подтвердить свою врачебную профессию и войти в курс израильской медицины.
Не обошлось без трудностей. И бюрократических. И материальных.
Но обошлось.
Уже не Кристина, а Лея желанная гостья на вечеринках у израильтян. А главное - тот незабываемый вечер, который определить можно только одним словом - чудо. Вот он доллар Любавичского раби!

Милая коллега-сабра, ставшая доброй проводницей в её новой жизни, пригласила Лею на ужин. За столом собралось человек пятнадцать.
Напротив оказался мужчина лет тридцати, или чуть меньше. Что это было? Лея не могла объяснить.
Просто оказалось, что любовь не абстрактное понятие.
Пусть нет у неё ни вкуса, ни запаха, ни цвета. Оказывается, почувствовать её можно мгновенно.
Лея понятия не имела об этом человеке, но впервые в жизни ощутила, что это именно тот мужчина, за которым она, ни о чём не размышляя, ничему не сопротивляясь, может пойти на край света.
Несколько секунд, или минут они смотрели друг на друга.
Он встал и, слегка прихрамывая, подошёл к её соседу, улыбаясь, поднял его и сел рядом с ней.
Представился: Гиора, студент второго курса медицинского факультета, инвалид Армии Обороны Израиля, бывший военный лётчик.
На своём бедном иврите она ответила, что около полугода назад репатриировалась из Польши и работает врачом. Ни он ни она не спросили друг друга о семейном положении.
Он встал, взял её руку. Она немедленно поднялась.
Они ушли, даже не попрощавшись с хозяйкой. У подъезда он усадил её в автомобиль и повёз к себе.

Она отлично помнит его квартиру в новом районе Иерусалима, её первое постоянное жилище в новой стране.
Свет, войдя, он не зажёг. Большой салон скудно освещался уличными фонарями.
На полголовы выше Леи, он нежно обнимал и целовал её. Нет, не в щёчку.
Она неумело, но страстно впилась в его губы. Она не представляла себе, что это может доставить такую радость, такое удовольствие. Он ещё не знал, что она девственница. Но каким-то необъяснимым образом понимал, что должен относиться к этой женщине, к этому чуду, как ювелир относится к невероятно драгоценному камню.
А дальше его удивлению не было предела. Ей двадцать пять лет! Красавица! Такая страстная!
И девственница!Непонятно.
А дальше это был фантастический сплав нежности и просто неистовой страсти. Кажется, в течение ночи они не уснули ни разу.
В какой-то момент совершено обессиленная, выжатая, как лимон, она лежала, положив голову на его широкую волосатую грудь, и подумала: как мудр Любавичский раби... только для этого ни с чем не сравнимого удовольствия, для этой неописуемой радости она должна была приехать в Израиль.
А потом весь день субботы не отличался от ночи. А потом была ночь на воскресенье, и утро, когда следовало с небес спуститься на землю и пойти на работу. Нет, этот спуск был невозможен...

Гиора позвонил хозяйке дома, в котором увидел Лею, дорогую Лею, драгоценную Лею, и сказал, что Лея слегка нездорова и не может поехать в больницу. Попечительница-коллега Леи рассмеялась:

- Всё в порядке. Наслаждайтесь друг другом.

И они наслаждались. Лея не помнит, что они ели в течение двух дней, и ели ли вообще. И нужно ли было есть и терять на это драгоценное время.

Свадьбу сыграли ровно через месяц.
Это было нечто грандиозное. Казалось, на свадьбе присутствовала вся военная авиация Израиля, и вся больница, и весь медицинский факультет Иерусалимского университета, и половина университета Бар-Илана, в котором отец Гиоры, профессор в чёрной кипе, преподавал биологию.
Кстати, Гиора тоже носил кипу, но вязанную. Надо ли упоминать, что Лея стала хозяйкой кошерного еврейского дома? Ровно через год родился сын. Сейчас Авраам лётчик, капитан Армии Обороны Израиля. А ещё через три года, как раз в тот день, когда Гиора получил диплом врача, родилась Рахель.
Господи! Какой это был красивый младенец!
Авраам был обычным новорожденным, нормальным, а такого красивого младенца педиатр ещё не видела.
Лея подумала, не так ли выглядела я, когда меня нашла мама?
Не это ли имела в виду Зося, рассказывая о том, как мама купала её?
В тот же день она надела на девочку ту самую цепочку.
Два года Рахель отслужила в армии...
А сегодня у студентки первого курса медицинского факультета Иерусалимского университета очередной экзамен.

Это был обычный рабочий день. Больница уже давно размещалась в новом огромном здании. Лея осматривала очередного ребёнка, когда в палату ворвалась сестра и сказала, что только что террорист-самоубийца взорвал автобус. Много убитых. Кареты скорой помощи доставляют в больницу раненых.
А через несколько минут её вызвали в приёмный покой.
У входа творилось нечто невероятное. Ещё привозили раненых. Начали появляться родственники. Обычная картина дня террора, к ужасу которой нельзя привыкнуть...

И тут Лея наткнулась на старика в чёрной шляпе и в чёрной одежде хасида. В такую жару!
К этому она уже привыкла. Старик преградил Лее дорогу:

- Доктор, как моя внученька, моя родная внученька, как она?

- Сейчас посмотрю...
Раздвинулись двери, и она скрылась в приёмном покое. Появилась она минут через десять. На ней не было лица. Старик понял это по-своему и тоже чуть не потерял сознание.

- Жива?

Лея, на лице которой не было кровинки, выдавила из себя:

- Жива, жива. Ничего опасного. Даже не контузия, а травматический шок. Думаю, вечером сможете забрать её домой.

- Доктор, так в чём же дело? Что с вами?

- Цепочка...

- Что цепочка?

- Откуда у неё такая цепочка?

- Как откуда? Я сделал две такие цепочки. Абсолютно одинаковые. Хоть мне ещё не было тридцати лет, я уже был в Варшаве знаменитым ювелиром. И не только в Варшаве.
Может быть, потому, что я был таким ювелиром и немцы нуждались во мне, мы и просуществовали, когда в гетто проводились сплошные акции, просуществовали почти три с половиной года.
Мы с моей дорогой Двойрой любили друг друга ещё будучи малыми детьми.
А поженились мы уже в гетто...

Доктор, вам плохо? Давайте сядем. Я вам принесу воды.

- Спасибо. Не нужно воды. Сядем.

- В декабре 1941 года у нас родилась Сареле. И я сделал для неё цепочку, которую вы увидели. А первого марта 1943 года у нас родилась Блюмеле. И я сделал ещё одну точно такую цепочку. А потом началось восстание. Я не знаю, что вы знаете об этом восстании. Но сейчас о нём говорят очень много неправды.
Основная военная сила евреев была у нас, у ревизионистов. Именно мы наносили нацистам самые большие потери. А коммунисты были против социалистов, а бундовцы были против коммунистов, а все они были против ортодоксов.
И вообще все были против всех, вместо того, чтобы всем вместе быть против немцев...
Шестнадцатого мая мы - несколько евреев - по канализации  выбирались из гетто. У меня на руках была Сареле, а у Двойры - Блюмеле. Вы представляете себе, май месяц, канализация, а на Двойреле её дорогая каракулевая шуба. Она ни за что не хотела её оставить. В кармане шубы были некоторые драгоценности. Но большинство было у меня вместе с инструментами.
Эта канализация! Что вам говорить? Только это, только поход в дерьме по самый пояс, а иногда и выше, когда нечем дышать, может искупить все самые страшные грехи, в течение жизни совершённые самым плохим человеком.
Как мы дошли до выхода? Это просто невероятно. А Двойреле в своей шубе.

Лея заплакала. Старик посмотрел на неё:

- Доктор, может быть хватит слушать глупого старика?

- Продолжай, отец, продолжай.

Старик с непониманием посмотрел на врача.
Может быть, расчувствовавшись, она так назвала старого человека? Бывает.

- На выходе нас ждали поляки. Они должны были проводить нас до Кабацкого леса.
На опушке нас обстреляли. Когда мы уже были в лесу...
-Старик заплакал. - Ни Двойреле, ни Блюмеле.
Потом поляки, когда я служил у них в Армии Крайовой, сказали, что Двойреле убили. А о Блюмеле ничего не сказали.
Я был нужен полякам. Ведь я не только хороший ювелир, но ещё отличный гравер.
Поэтому они берегли такого еврея. Как раньше немцы в гетто.
Я приехал с Сареле в Палестину в 1946 году. Как мы страдали! Хуже, чем гетто.
Англичане нас выбросили на Кипр в концентрационный лагерь. Когда возникло государство Израиль, мы приехали в Иерушалаим.
Я так и остался один. Я очень любил Двойреле..
Для меня не могло быть другой жены, хотя я религиозный еврей и должен был выполнить завет, должен был жениться. Сареле выросла, вышла замуж за очень хорошего человека. Сейчас он полковник в запасе. Бригадного генерала ему не дали. Может быть потому, что он носит чёрную кипу. Не знаю..
У них четверо замечательных сыновей, моих дорогих внуков. А они так мечтали о дочке. И Господь услышал их просьбу. В сорок один год она родила мне внучку, которую вы видели. А о Блюмеле так ничего и не известно...

Лея обняла совершенно обалдевшего старика. Целовала его, натыкаясь на седую бороду. Плакала.

- Отец, дорогой мой отец, я расскажу тебе о Блюмеле. Я Блюмеле. Только до смерти моей дорогой польской мамы я не знала, что я Блюмеле. Я знала, что я Кристина. А когда репатриировалась в Израиль, стала Леей. Сегодня, когда твоя внучка, моя дочка Рахель придёт из университета, ты увидишь вторую цепочку.

28 апреля 2011 г.
... ... это самый "свежий" рассказ известного автора, героя-танкиста, прекрасного человека и замечательного хирурга.
 
дядяБоряДата: Понедельник, 11.07.2011, 07:07 | Сообщение # 7
дружище
Группа: Пользователи
Сообщений: 415
Статус: Offline
ДВЕ ИСТОРИИ

от Дины Рубиной

А всё-таки, знаете, — надо любить!
Надо влюбляться, сходить с ума, назначать свидания, задыхаться, тряся грудью, бежать к метро!
Да — возраст, да — недостаток кальция, фтора, чего там ещё... — у каждого своя гормональная история. Но душе-то всё равно пятнадцать лет!
Вот эти две любви почему-то сидят в моей памяти рядышком, хотя произошли в разное время, в разных городах и с совершенно разными людьми.
Одна была рассказана от первого, что называется, лица.
На этих историях “от первого лица”, как правило, всегда лежит послесобытийный глянец. Человек подчищает ластиком помарки на своей биографии. Именно потому беспощадная простота, с которой этот человек рассказал свою историю, представляется мне достойной пересказа.
— Я, видите ли, по природе не то что однолюб — я в любви однорук, одноног, одноглаз, одно... чего ещё? — одноух. Женился по изначальной единственной любви к девочке, рядом с которой просидел за партой десять лет. И тридцать пять лет брака она была буквально моей второй половиной. Пытаюсь вспомнить сейчас, сколько раз я уезжал куда-то без неё.
Кажется, два раза: в семьдесят пятом, в Киев, на похороны отца — жена тогда лежала в больнице, и в восьмидесятом, на три дня в командировку, в Углич.
Кто-то из великих писателей сказал: страстная влюблённость в собственную жену — тоже адюльтер... Затрудняюсь назвать это влюбленностью. Это даже и идиллией назвать нельзя. Ну не скажете же вы, что живёте в полном согласии и любви со своей левой рукой? А Таня — физически, душевно, кровеносно! — была моим продолжением. Или я был её продолжением. Называйте это как хотите.
Теперь можете вообразить моё состояние, когда она занемогла и после всех проверок и анализов врач зазвал меня в кабинет и объявил, что проживёт она не дольше пяти месяцев.
Помните, пьеса такая есть — “Дальше — тишина...”?
Дальше просто себя не помню, как человек, оглушенный дубиной. Врачи, травники, экстрасенсы, больницы, её незнакомое лицо, моё — в зеркале — незнакомое лицо и ощущение неостановимого падения в пропасть. Как я не покончил с собой в те дни — понять можно: я до последнего не верил, что она — я — умрём. Но почему я оставил себя в живых после того мгновения, когда в последний раз дернулся уголок её рта, словно она усмехнулась... не знаю.
Не знаю.
Не помню похорон. Друзья говорят, я выл, рвался прыгнуть в открытую могилу, кричал: “Закопайте меня с ней!”
С кладбища друзья приехали к нам домой и сидели до ночи, боясь оставить меня одного...
Но люди все семейные, у каждого своя жизнь, каждому наутро на работу... Я уснул на диване, меня укрыли, тихонько вышли и захлопнули дверь.
...Я проснулся от щелчка. Странное нетерпение сотрясало меня. Волнение того рода, какое бывает перед долгим путешествием, когда тебя ждут иные страны, иные города...
Я встал и принялся бродить по квартире, в которой мы прожили вместе тридцать пять лет. Кружил по комнатам бесцельно, бездумно — контуженная взрывом рыба.
Касался занавесей, перебирал на полках её любимые безделушки, гладил ладонью угол клеёнки на кухонном столе. Любая вещь здесь была куплена, сшита или связана её руками. Её запахом был насыщен воздух квартиры. И в этом густом, пропитанном всею нашей жизнью воздухе я завяз, как муха в янтаре, как гриб в маринаде...
Тяжкая духота навалилась на меня, давила, вязала тело и мозг... я задыхался по-настоящему.
Обеими руками вцепился и с силой рванул занавеси. Полетел карниз, от удара распахнулась форточка, тугой прохладный воздух влился снаружи...
Тогда я кинулся срывать все занавеси, и с каждым движением мне становилось легче, словно я разрывал невидимые путы на горле, на теле.
С час, наверное, я вдохновенно крушил вокруг себя всё, во что упирался взгляд, — ломал стулья, бил посуду, кромсал одежду...
Наконец, обессиленный, рухнул среди рванья и осколков на пол, закрыл глаза, вслушался в долгую ночную тишину...
Раскинул руки и подумал:
“Свобода!!”

-=-=-=-=-

...И другая история...

Начало весьма банальное.
Профессор математики, декан факультета, почтенный отец семейства завел интрижку со своей студенткой. Ну, с кем не бывает, скажете вы, дело житейское. Тут неинтересны ни профессор, которого на свеженькое потянуло, ни тем паче провинциальная девица.
Роман, как водится, очень скоро стал достоянием общественности, закрутилась обычная карусель — жена, профком, местком, скандал...
Жена-то была дама активная, да и с какой стати отдавать своё, нажитое, выведенное в профессора, какой-то шлюшке?
А ту подруги обрабатывают: “Ой, Райка, зачем тебе старик — валидол ему скармливать, кашку варить?”
Хотя в этом, надо сказать, явно преувеличивали: до кашки профессору было далеко.
Интересный, подтянутый мужик, хоть и под пятьдесят... Блестящий педагог, на его лекции студенты валом валили.
Охотник, между прочим...
А вот девушка как раз была невидной. Таких ежегодно на каждом потоке — рубль ведро...
Профессор во время всей этой общественной бури оставался невозмутим. Он вообще был человеком сдержанным, хмурым и прозвище у студентов имел Сухарь. Так что поди угадай, что там он чувствует. Между прочим, и девушка оказалась крепким орешком. Ни тебе слезинки, ни истерики, ни жалоб...
И скандал не то чтобы унялся, а так, знаете, пригас, да и надоел всем и, как болезнь, перетёк в хроническую форму.
Год прошел, другой... Студентка закончила институт и исчезла из поля общественного внимания, профессор оставался в семье, оба его сына-близнеца поступили в аспирантуру...
Вот как в течение многих лет профессор ездил в отпуск.
На вокзале его провожала дружная семья — жена с сыновьями. Он входил в вагон, махал домашним рукой, поезд трогался... В другом вагоне, в купе со спущенными шторами, ехала навстречу единственному в году месяцу супружеской жизни давно уже не студентка, не слишком уже молодая женщина.
“Ты, Райка, жизнь ему под ноги стелешь, — говорили ей подруги, — а он на тебя плюет. Хорошо устроился — летняя жена, зимняя жена... Ты давай роди! Может, его хоть тогда проймёт?”
Она отмалчивалась, тоже была не из очень открытых и откровенных людей.
В день, когда оба его сына защитили диссертации, уже пожилой профессор, не заезжая домой, как говорится, в чём стоял приехал к своей бывшей студентке навсегда.
Жена опять пробовала пойти в наступление, да времена уже были не те, и все так привыкли к давней истории, что просто оставили этих двоих в покое.
И прошло ещё несколько лет.
Мало кто знал подробности их жизни.
Профессор продолжал преподавать в институте, по-прежнему проявляя азарт своей натуры только в период охотничьего сезона. На людях оставался с Раей сдержан, даже холодноват... Недаром прозвище имел — Сухарь. По слухам, родить она так и не решилась. Не хотела ставить его в неловкое положение. Вот, мол, выйдет гулять с коляской, а люди скажут — дедушка с внуком пошел!
...И вдруг она умерла.
Такая, знаете, мужская смерть — от инфаркта.
Вот тебе и валидол, вот тебе и кашка, сокрушались подруги на похоронах.
Вот тебе и жизнь, говорили. Она, еще нестарая женщина, сошла в могилу, а этот хрыч, даром что семьдесят, — вон, как огурчик: выбрит как на свадьбу, рубашечка отглажена, запонки сверкают. Эх, кому Райка жизнь отдала!
На девятый день после смерти жены профессор, как обычно, явился в институт, дал блестящую лекцию при переполненной аудитории, вернулся домой и застрелился.
Он оставил записку: “Исстрадался без Раи...”
И мне эта деталь показалась сначала лишней, что ли, противоречащей образу.
Да и непонятно, кому предназначалась записка? (Первая его жена к тому времени тоже умерла, один сын жил в Канаде, другой — в Израиле.) Соседям? Но эта пара существовала так замкнуто. Друзьям? Сослуживцам? Не из тех он был людей, что объясняют кому бы то ни было свои резоны.
Думаю, это он себе записку написал. Математик, приводил в порядок мысли и чувства.
И вывел уравнение с единственно верным решением.
Эти две любви почему-то связаны в моём воображении. Иногда я возвращаюсь мыслью то к одной, то к другой из них...
И думаю — вот это отдельное тело... что оно значит для другого отдельного тела?
И что делать с невыносимой этой болью, когда рвутся жилы застарелой любви?
И может быть, в самом деле “мы друг для друга — топоры, чтобы рубить под корень тех, кого любим по-настоящему”?..


Сообщение отредактировал дядяБоря - Понедельник, 11.07.2011, 07:08
 
papyuraДата: Воскресенье, 24.07.2011, 15:15 | Сообщение # 8
неповторимый
Группа: Администраторы
Сообщений: 1552
Статус: Offline
...Недавно знакомый писатель рассказал мне эту удивительную историю.
Писатель этот вырос в Латвии и хорошо говорит по-латышски.
Вскоре после войны он ехал из Риги на Взморье на электричке.
Против него в вагоне сидел старый, спокойный и мрачный латыш.
Не знаю, с чего начался их разговор, во время которого старик рассказал одну историю.
- Вот слушайте,- сказал старик.- Я живу на окраине Риги. Перед войной рядом с моим домом поселился какой-то человек. Он был очень плохой человек. Я бы даже сказал, он был бесчестный и злой человек. Он занимался спекуляцией. Вы сами знаете, что у таких людей, нет ни сердца, ни чести. Некоторые говорят, что спекуляция - это просто обогащение. Но на чём?
На человеческом горе, на слезах детей и реже всего - на нашей жадности".
Он спекулировал вместе со своей женой. Да...
И вот немцы заняли Ригу и согнали всех евреев в "гетто" с тем, чтобы часть, убить, а часть просто уморить с голоду.
Все "гетто" было оцеплено, и выйти оттуда не могла даже кошка. Кто приближался на пятьдесят шагов к часовым, того убивали на месте. Евреи, особенно дети, умирали сотнями каждый день, и вот тогда у моего соседа появилась удачная мысль - нагрузить фуру картошкой, "дать в руку" немецкому часовому, проехать в "гетто" и там обменять картошку на драгоценности. Их, говорили, много еще осталось на руках у запертых в "гетто" евреев.
Так он и сделал...
Перед первой поездкой он встретил меня на улице, и вы только послушайте, что он сказал. "Я буду,- сказал он,- менять картошку только тем женщинам, у которых есть дети".
- Почему?- спросил я.
- А потому, что они ради детей готовы на все и я на этом заработаю втрое больше.
Я промолчал, но мне это тоже недешево обошлось. Видите?
Латыш вынул изо рта потухшую трубку и показал на свои зубы. Нескольких зубов не хватало.
- Я промолчал, но так сжал зубами свою трубку, что сломал и её, и два своих зуба.
Говорят, что кровь бросается в голову. Не знаю. Мне кровь бросилась не в голову, а в руки, в кулаки. Они стали такие тяжелые, будто их налили железом. И если бы он тотчас же не ушёл, то я, может быть, убил бы его одним ударом. Он, кажется, догадался об этом, потому что отскочил от меня и оскалился, как хорёк...
Но это не важно.
Ночью он нагрузил свою фуру мешками с картошкой и поехал в Ригу в "гетто". Часовой остановил его, но, вы знаете, дурные люди понимают друг друга с одного взгляда. Он дал часовому взятку, и тот сказал ему: "Ты глупец. Проезжай, но у них ничего не осталось, кроме пустых животов. И ты уедешь обратно со своей гнилой картошкой. Могу идти на пари".
В "гетто" он заехал во двор большого дома. Женщины и дети окружили его фуру с картошкой. Они молча смотрели, как он развязывает первый мешок. Одна женщина стояла с мертвым мальчиком на руках и протягивала на ладони разбитые золотые часы...
"Сумасшедшая! - вдруг закричал этот человек. -Зачем тебе картошка, когда он у тебя уже мертвый! Отойди!"
Он сам рассказывал потом, что не знает - как это с ним тогда случилось.
Он стиснул зубы, начал рвать завязки у мешков и высыпать картошку на землю. "Скорей! - закричал он женщинам.- Давайте детей. Я вывезу их. Но только пусть не шевелятся и молчат. Скорей!" Матери, торопясь, начали прятать испуганных детей в мешки, а он крепко завязывал их. Вы понимаете, у женщин не было времени, чтобы даже поцеловать детей. А они ведь знали, что больше их не увидят. Он нагрузил полную фуру мешками с детьми, по сторонам оставил несколько мешков с картошкой и поехал. Женщины целовали грязные колеса его фуры, а он ехал, не оглядываясь. Он во весь голос понукал лошадей, боялся, что кто-нибудь из детей заплачет и выдаст всех. Но дети молчали. Знакомый часовой заметил его издали и крикнул: "Ну что? Я же тебе говорил, что ты глупец. Выкатывайся со своей вонючей картошкой, пока не пришёл лейтенант".
Он проехал мимо часового, ругая последними словами этих нищих евреев и их проклятых детей.
Он не заезжал домой, а прямо поехал по глухим просёлочным дорогам в леса за Тукумсом, где стояли наши партизаны, сдал им детей, и партизаны спрятали их в безопасное место.
Жене он сказал, что немцы отобрали у него картошку и продержали под арестом двое суток. Когда окончилась война, он развёлся с женой и уехал из Риги...
Старый латыш помолчал. - Теперь я думаю,- сказал он и впервые улыбнулся,- что было бы плохо, если бы я не сдержался и убил бы его кулаком...

Константин Георгиевич Паустовский
 
papyuraДата: Вторник, 26.07.2011, 07:06 | Сообщение # 9
неповторимый
Группа: Администраторы
Сообщений: 1552
Статус: Offline
Бомж

1980 год. Я возвращаюсь из отпуска в часть.
Ночной поезд «Москва-Архангельск» еле ползет. Снег валит уже вторые сутки.

В плацкарте не продохнуть. Пахнет потом и кислой капустой, кто-то уронил банку в проходе. И не убрал.

Приближается моя станция. Все спят. Попытался разбудить проводницу. Она, проклиная все на свете, встала и пошла впереди меня к тамбуру.

Поезд притормозил. Он здесь не останавливался, только притормаживал.
Она открыла дверь. Ей было плевать на меня, - Прыгай быстрее, - сказала и зевнула.

Я прыгнул. Попал в сугроб. Встал. Отряхнулся. Меня должна была ждать машина. Но никто не ждал. (Я не знал тогда, что она застряла в снегу в 20-ти километрах отсюда)

Ну, думаю, отсижусь на станции. Оглядываюсь. Здания не вижу, но вдруг понимаю, что вот этот вот сугроб передо мной и есть станция. Светится изнутри какой-то огонек. Значит жизнь есть.

С трудом открываю дверь, захожу. В центре буржуйка топится.
Рядом на лавке бомж лежит.

Спит себе, или просто лежит, укутанный каким-то тряпьем, в огромных черных валенках с калошами. Не шевелится. Бомжи обычное явление здесь, поэтому я не удивляюсь.

Сажусь на скамейку рядом. Главная мысль, не заснуть. Холодно.

Тут начинает бомж этот шевелиться, встает, достает бутылку из-под портвейна и не торопясь чешет к кипятильному агрегату.

Набирает он воды и так долго-долго и задумчиво взбалтывает ее… Потом разглядывает бутылку на свет. И пьет. Снова наливает. Снова взбалтывает. Снова пьет. И так несколько раз. Этот прием мне знаком. Бомжи мне рассказывали, что дело не в том, остался портвейн или нет, дело в ностальгии.

Ну я закрыл глаза, сделал вид, что засыпаю. Просто не хотел никаких бесед. Обычно они были примитивными и сводились к требованию денег или выпивки.

Метель за окном не перестает.

Я сижу с закрытыми глазами, передо мной проплывают мама, папа, холодец, рыба, «наполеон», мой незабываемый отпуск… Греет мысль, что у меня в чемодане подарки для ребят, и они это знают, и ждут.

Мысли прерывает приятный баритон.
Думаю, снится. Открываю глаза. Нет, бомж бормочет. Сидит, разглядывает на просвет бутылку и бормочет.

И что?!.. Ушам своим не верю!.. Велимир Хлебников!..

«Мне мало надо!
Краюшку хлеба
И каплю молока.
Да это небо,
Да эти облака!..»

… Откуда?!.. Ну откуда этот бомж знает Хлебникова… Его не учат ни в школах, ни в институтах. (Я раскопал его пять лет назад, только чтобы блеснуть перед своей первой любовью, которая бредила символизмом.)

Слушаю дальше.
Он читает в пустоту, баритоном своим, естественно так, красиво-красиво читает. Без выражения, но с каким выражением!
( мой друг – артист Саша Демидов «умер» бы от зависти) Читает моего любимого Пастернака.

Мело, мело по всей земле
Во все пределы…
Свеча горела на столе,
Свеча горела.

Даже сейчас, когда записываю, слышу его голос...(Баталов! Яковлев! Нет-нет, и они пролетают!)

Метель лепила на стекле
Кружки и стрелы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.

Беззубый, грязный, с отмороженными красными руками, он взбалтывает свою бутылку, бомж этот, задумчиво смотрит в огонь буржуйки, и неотразимо читает лучшие стихи…

На затерянной станции, заваливаемой снегом… ночью…

Нонсенс какой-то.

И вот он уже замечает меня. Так спокойно поворачивает ко мне голову. У меня даже такое ощущение, что он удивляется, (бровь изгибается), что здесь кто-то есть кроме него.

И объявляет мне, - Бродский. Я не знал тогда это стихотворение, вообще не знал Бродского, но я запомнил слова «погост», «Васильевский остров», а самое главное впечатление, которое осталось у меня, - поразило меня это стихотворение. Я его потом нашел и выучил.

« Ни страны, ни погоста
не хочу выбирать.
На Васильевский остров
я приду умирать.
Твой фасад темно-синий
я впотьмах не найду.
между выцветших линий
на асфальт упаду…

Я не выдержал и спросил его, - извините, откуда? Он сказал мне, - оттуда. Оказалось, он из Ленинградского университета, оказалось, с филфака, оказалось жил он счастливой жизнью маменькиного сыночка, с законченной музыкальной школой, с двумя языками, с блестящим будущим, которое было ему гарантировано.

И пустотой, которая сшибла его на лету в возрасте 33-х лет.

И он исчез из жизни всех. И родителей, и жены, и сына…

Долго блуждал по России, его ловили, возвращали, сажали, а он все уходил.

Так и попал на эту заброшенную богом станцию, со всем своим багажом знаний.

Я думал, попросит чего-то, как все его «братья». А он ничего не попросил.
Рассказал свою историю и лег.

Было в этом такое редкое благородство. Им он меня и подкупил. И своей беспутной жизнью тоже. И я не выдержал.

Достал заветную бутылку коньяка, которую мечтал распить с ребятами.
И отдал ему.

Он взял ее, не вцепился, а взял спокойно, даже спасибо не сказал, и удалился в дальний угол. Выпить не предложил.

Я видел, как он опрокидывает бутылку в себя короткими глотками. Смакует, сразу не глотает.

Коньяк был пятизвездочный, хороший… я даже в какой-то момент пожалел, что отдал ему.

Он сидел в углу и уходил в себя.

А я в себя.

И я думал, - точно помню свои мысли тогда, я думал, - для чего была дана жизнь этому человеку без имени?.. Он так мне и сказал, - нет у меня имени… Для чего его убаюкивала мама, не спала ночами, для чего отец водил его в музыкальную школу, для чего его готовили стать интеллигентным человеком. И почему все цели оказались призрачными. И он не нашел в этой жизни никакого наслаждения. И ушел, чтобы жить одним днем, - он так и сказал мне, - живу одним днем, сегодняшним, завтра – нет.

Уже через два часа увозил меня вездеход к себе, в часть. Бомж оставался один, на заснеженной станции. Со своими стихами, с этой непутевой жизнью, я думал о нем, думал… и вдруг, помню, ошарашил меня вопрос, ошарашил, потому что он касался уже лично меня, - А что же я?!.. Моя жизнь?!.. Что у меня впереди?.. Чего я хочу?!.. И вдруг я с ужасом почувствовал, не могу ответить на эти вопросы. Не могу. Все ответы банальны, поверхностны, пусты… И, признаюсь, я, в какой-то момент, даже позавидовал ему, этому человеку без имени.

Я приехал в часть. Ребята, конечно, расстроились, что «коньяк ушел», не поняли как меня мог раскрутить этот бомж. Я не стал объяснять.

Ночью долго не спал.

Вдруг подумал, что не просто мела метель, не просто застряла машина, меня встречающая, не просто так стояла эта засыпанная снегом станция на моем пути, не просто он читал мои любимые стихи, не просто…

Я должен был что-то понять… О жизни своей… Для чего она?!..

Я долго искал ответ на этот вопрос. Долго...

Семён Винокур
 
papyuraДата: Среда, 03.08.2011, 07:35 | Сообщение # 10
неповторимый
Группа: Администраторы
Сообщений: 1552
Статус: Offline
история одного менеджера

Замечательное воспоминание сотрудника турфирмы:

Работал я в одной турфирме. Мы отправляли богатеньких буратин учиться в Англию и Штаты. Причём до этого я был твёрдо уверен, что в Оксфорде и в Кэмбридже могут учиться только особо одаренные люди...

....В наш офис приезжает безумно крутой кавказец с двумя телохранителями и сыном. Сыну 15 лет. Папа хочет, чтобы он учился "в Оксфорде на адвоката". Ну, нахожу в компьютере все материалы по оксфордским учебным заведениям, называю приблизительную цену. Папу всё устраивает. Отправляю факс, получаю ответ с точной суммой. Причем оплачивать можно частями, за каждый семестр. Папа говорит, что лучше он оплатит сразу весь курс обучения, потому что завтра его могут убить, а сыну надо учиться. Сумма огромная, поэтому я пытаюсь устроить сыну мини-тест, чтобы определить глубину его познаний. Сын молчит.
Папа орёт, что мальчик учился на одни пятёрки (не сомневаюсь, тем более, что папа наверняка купил ему школу). Окей. Папа оплачивает весь курс. Мальчик летит в Англию.
Самое удивительное, что посольство пропустило его без звука, хотя до этого мы не могли отправить человек восемь действительно одарённых ребят из-за пустячных придирок.

Дня через три получаю факс из Оксфорда:
"Досточтимый сэр! Мы испытываем огромное удовлетворение от работы с вашей фирмой и будем счастливы, если наше сотрудничество продлится и впредь. Специальная благодарность за ученика, которого Вы направили к нам на днях. Он очень хороший молодой человек.
Приносим свое извинниение за возможное недоумение по поводу следующих вопросов, которые мы хотели бы выяснить, и будем чрезвычайно Вам признательны за ответы на них, если это Вас не затруднит, так как для нас это необычайно важно.

1. Ваш клиент Манучар успешно прошёл тестирование по английскому языку. К сожалению, наши специалисты установили, что английского языка Манучар не знает..."

Всё, думаю, приплыли... Насколько мне было известно, любое заведение уровня Оксфорда имеет полное право отказаться от ученика, если тот не соответствует их требованиям. Мало того - при этом они имеют право не возвращать оплаченную сумму за обучение, считая её компенсацией "за моральные издержки".

"...2. Ваш клиент Манучар успешно прошел тестирование по физике и математике. К сожалению выяснилось..."

И т.д. Вообще-то, на этот факс нужно было что-то ответить, но в голове почему-то крутилась одна-единственная мысль, что я понятия не имею, как писать завещание... Да и есть ли смысл завещать кому-то мой ржавый "жигуль"? Совершенно автоматически читаю дальше.
Последним пунктом значится, что и русского языка Манучар не знает, а того языка, на котором он говорит, не знают в Oксфорде.

Через час обещал заехать отец Манучара - справиться об успехах сына и отпраздновать их с нами в хорошем ресторане. Вы когда-нибудь задумывались, как красиво прожить последний час своей жизни? Нетвердой походкой иду к секретарше. Вид у меня такой, что она от страха забирается на стол и кричит: "Что случилось?". Протягиваю ей факс. Она читает.

- Ну, - говорит, - а где второй лист?
- Какой еще второй лист?
- Ну, тут же написано, что сообщение - на двух листах...
- Где? Гм... Действительно... Наверное, второй не прошёл.
- Я перезвоню, пусть ещё раз отправят...

Второй лист? Должно быть, их специалисты установили, что наш клиент Манучар успешно убил учительницу, угнал её машину, врезался в стену Вестминстерского аббатства, где и торгует наркотиками по настоящее время.

Пищит факс. Вот он - этот второй лист:
"На основании вышеизложенного, с глубоким сожалением вынуждены сообщить, что дальнейшая учеба Манучара в нашем учебном заведении невозможна" (Всё. Я - труп.)

"Поэтому мы берем на себя смелость предложить Вам связаться с родителями Манучара..."

(Нет! Не-е-ет!!!)
"...и известить их о небольших дополнительных материальных издержках, которые им, к сожалению, придётся понести в связи с отсутствием у нас предварительной информации об образовательном уровне Манучара" (Это они о чем?)

"1. Мы нашли и наняли преподавателя, который прочтет Манучару специальный ускоренный трехнедельный курс английского языка.

2. Мы нашли и наняли... который... математики для младших классов.
3. ...математики для старших классов.
4. Мы нашли и наняли...
5. ...нашли...
6. ...наняли...
19. Мы нашли и наняли специального человека, который будет повсюду сопровождать Манучара и помогать ему объясняться в магазинах, в транспорте, с домохозяйкой и проч.
На основании вышеизложенного не будете ли Вы столь любезны сообщить родителям Манучара о необходимости перевести на наш счёт дополнительно 1275 фунтов и извиниться от нашего имени за причиненное беспокойство?"...

У вас есть деньги, но вы не знаете, как их потратить?
Возьмите своего кота и отправьте его в Оксфорд! Через несколько лет он обязательно получит ученую степень!...
 
papyuraДата: Пятница, 05.08.2011, 12:30 | Сообщение # 11
неповторимый
Группа: Администраторы
Сообщений: 1552
Статус: Offline
Константин Паустовский

ТЕЛЕГРАММА

Октябрь был на редкость холодный, ненастный. Тесовые крыши почернели.
Спутанная трава в саду полегла, и все доцветал и никак не мог доцвесть и осыпаться один только маленький подсолнечник у забора.
Над лугами тащились из-за реки, цеплялись за облетевшие ветлы рыхлые тучи. Из них назойливо сыпался дождь.
По дорогам уже нельзя было ни пройти, ни проехать, и пастухи перестали гонять в луга стадо.
Пастуший рожок затих до весны. Катерине Петровне стало еще труднее вставать по утрам и видеть все то же: комнаты, где застоялся горький запах нетопленных печей, пыльный «Вестник Европы», пожелтевшие чашки на столе, давно не чищенный самовар и картины на стенах. Может быть, в комнатах было слишком сумрачно, а в глазах Катерины Петровны уже появилась темная вода, или, может быть, картины потускнели от времени, но на них ничего нельзя было разобрать. Катерина Петровна только по памяти знала, что вот эта – портрет ее отца, а вот эта – маленькая, в золотой раме – подарок Крамского, эскиз к его «Неизвестной». Катерина Петровна доживала свой век в старом доме, построенном ее отцом – известным художником.
В старости художник вернулся из Петербурга в свое родное село, жил на покое и занимался садом. Писать он уже не мог: дрожала рука, да и зрение ослабло, часто болели глаза.
Дом был, как говорила Катерина Петровна, «мемориальный». Он находился под охраной областного музея. Но что будет с этим домом, когда умрет она, последняя его обитательница, Катерина Петровна не знала. А в селе – называлось оно Заборье – никого не было, с кем бы можно было поговорить о картинах, о петербургской жизни, о том лете, когда Катерина Петровна жила с отцом в Париже и видела похороны Виктора Гюго.
Не расскажешь же об этом Манюшке, дочери соседа, колхозного сапожника, – девчонке, прибегавшей каждый день, чтобы принести воды из колодца, подмести полы, поставить самовар.
Катерина Петровна дарила Манюшке за услуги сморщенные перчатки, страусовые перья, стеклярусную черную шляпу.
– На что это мне? – хрипло спрашивала Манюшка и шмыгала носом. – Тряпичница я, что ли?
– А ты продай, милая, – шептала Катерина Петровна. Вот уже год, как она ослабела и не могла говорить громко. – Ты продай.
– Сдам в утиль, – решала Манюшка, забирала все и уходила.
Изредка заходил сторож при пожарном сарае – Тихон, тощий, рыжий. Он еще помнил, как отец Катерины Петровны приезжал из Петербурга, строил дом, заводил усадьбу.
Тихон был тогда мальчишкой, но почтение к старому художнику сберег на всю жизнь. Глядя на его картины, он громко вздыхал:
– Работа натуральная!
Тихон хлопотал часто без толку, от жалости, но все же помогал по хозяйству: рубил в саду засохшие деревья, пилил их, колол на дрова. И каждый раз, уходя, останавливался в дверях и спрашивал:
– Не слышно, Катерина Петровна, Настя пишет чего или нет?
Катерина Петровна молчала, сидя на диване – сгорбленная, маленькая, – и всё перебирала какие-то бумажки в рыжем кожаном ридикюле. Тихон долго сморкался, топтался у порога.
– Ну что ж, – говорил он, не дождавшись ответа. – Я, пожалуй, пойду, Катерина Петровна.
– Иди, Тиша, – шептала Катерина Петровна. – Иди, бог с тобой!
Он выходил, осторожно прикрыв дверь, а Катерина Петровна начинала тихонько плакать. Ветер свистел за окнами в голых ветвях, сбивал последние листья. Керосиновый ночник вздрагивал на столе. Он был, казалось, единственным живым существом в покинутом доме, – без этого слабого огня Катерина Петровна и не знала бы, как дожить до утра.
Ночи были уже долгие, тяжелые, как бессонница. Рассвет все больше медлил, все запаздывал и нехотя сочился в немытые окна, где между рам еще с прошлого года лежали поверх ваты когда-то желтые осенние, а теперь истлевшие и черные листья.
Настя, дочь Катерины Петровны и единственный родной человек, жила далеко, в Ленинграде. Последний раз она приезжала три года назад.
Катерина Петровна знала, что Насте теперь не до нее, старухи. У них, у молодых, свои дела, свои непонятные интересы, свое счастье. Лучше не мешать. Поэтому Катерина Петровна очень редко писала Насте, но думала о ней все дни, сидя на краешке продавленного дивана так тихо, что мышь, обманутая тишиной, выбегала из-за печки, становилась на задние лапки и долго, поводя носом, нюхала застоявшийся воздух.
Писем от Насти тоже не было, но раз в два-три месяца веселый молодой почтарь Василий приносил Катерине Петровне перевод на двести рублей. Он осторожно придерживал Катерину Петровну за руку, когда она расписывалась, чтобы не расписалась там, где не надо.
Василий уходил, а Катерина Петровна сидела, растерянная, с деньгами в руках. Потом она надевала очки и перечитывала несколько слов на почтовом переводе. Слова были все одни и те же: столько дел, что нет времени не то что приехать, а даже написать настоящее письмо.
Катерина Петровна осторожно перебирала пухлые бумажки. От старости она забывала, что деньги эти вовсе не те, какие были в руках у Насти, и ей казалось, что от денег пахнет Настиными духами.
Как-то, в конце октября, ночью, кто-то долго стучал в заколоченную уже несколько лет калитку в глубине сада.
Катерина Петровна забеспокоилась, долго обвязывала голову теплым платком, надела старый салоп, впервые за этот год вышла из дому. Шла она медленно, ощупью. От холодного воздуха разболелась голова. Позабытые звезды пронзительно смотрели на землю. Палые листья мешали идти.
Около калитки Катерина Петровна тихо спросила:
– Кто стучит?
Но за забором никто не ответил.
– Должно быть, почудилось, – сказала Катерина Петровна и побрела назад.
Она задохнулась, остановилась у старого дерева, взялась рукой за холодную, мокрую ветку и узнала: это был клен. Его она посадила давно, еще девушкой-хохотушкой, а сейчас он стоял облетевший, озябший, ему некуда было уйти от этой бесприютной, ветреной ночи.
Катерина Петровна пожалела клен, потрогала шершавый ствол, побрела в дом и в ту же ночь написала Насте письмо.
«Ненаглядная моя, – писала Катерина Петровна. – Зиму эту я не переживу. Приезжай хоть на день. Дай поглядеть на тебя, подержать твои руки. Стара я стала и слаба до того, что тяжело мне не то что ходить, а даже сидеть и лежать, – смерть забыла ко мне дорогу. Сад сохнет – совсем уж не тот, – да я его и не вижу. Нынче осень плохая. Так тяжело; вся жизнь, кажется, не была такая длинная, как одна эта осень».
Манюшка, шмыгая носом, отнесла это письмо на почту, долго засовывала его в почтовый ящик и заглядывала внутрь, – что там? Но внутри ничего не было видно – одна жестяная пустота.
Настя работала секретарем в Союзе художников. Работы было много, Устройство выставок, конкурсов – все это проходило через ее руки.
Письмо от Катерины Петровны Настя получила на службе. Она спрятала его в сумочку, не читая, – решила прочесть после работы. Письма Катерины Петровны вызывали у Насти вздох облегчения: раз мать пишет – значит, жива. Но вместе с тем от них начиналось глухое беспокойство, будто каждое письмо было безмолвным укором.
После работы Насте надо было пойти в мастерскую молодого скульптора Тимофеева, посмотреть, как он живет, чтобы доложить об этом правлению Союза. Тимофеев жаловался на холод в мастерской и вообще на то, что его затирают и не дают развернуться.
На одной из площадок Настя достала зеркальце, напудрилась и усмехнулась, – сейчас она нравилась самой себе. Художники звали ее Сольвейг за русые волосы и большие холодные глаза.
Открыл сам Тимофеев – маленький, решительный, злой. Он был в пальто. Шею он замотал огромным шарфом, а на его ногах Настя заметила дамские фетровые боты.
– Не раздевайтесь, – буркнул Тимофеев. – А то замерзнете. Прошу!
Он провел Настю по темному коридору, поднялся вверх на несколько ступеней и открыл узкую дверь в мастерскую.
Из мастерской пахнуло чадом. На полу около бочки с мокрой глиной горела керосинка. На станках стояли скульптуры, закрытые сырыми тряпками. За широким окном косо летел снег, заносил туманом Неву, таял в ее темной воде. Ветер посвистывал в рамках и шевелил на полу старые газеты.
– Боже мой, какой холод! – сказала Настя, и ей показалось, что в мастерской еще холоднее от белых мраморных барельефов, в беспорядке развешанных по стенам.
– Вот, полюбуйтесь! – сказал Тимофеев, пододвигая Насте испачканное глиной кресло. – Непонятно, как я еще не издох в этой берлоге. А у Першина в мастерской от калориферов дует теплом, как из Сахары.
– Вы не любите Першина? – осторожно спросила Настя.
– Выскочка! – сердито сказал Тимофеев. – Ремесленник! У его фигур не плечи, а вешалки для пальто. Его колхозница – каменная баба в подоткнутом фартуке. Его рабочий похож на неандертальского человека. Лепит деревянной лопатой. А хитер, милая моя, хитер, как кардинал!
– Покажите мне вашего Гоголя, – попросила Настя, чтобы переменить разговор.
– Перейдите! – угрюмо приказал скульптор. – Да нет, не туда! Вон в тот угол. Так!
Он снял с одной из фигур мокрые тряпки, придирчиво осмотрел её со всех сторон, присел на корточки около керосинки, грея руки, и сказал:
– Ну вот он, Николай Васильевич! Теперь прошу!
Настя вздрогнула. Насмешливо, зная ее насквозь, смотрел на нее остроносый сутулый человек. Настя видела, как на его виске бьется тонкая склеротическая жилка.
«А письмо-то в сумочке нераспечатанное, – казалось, говорили сверлящие гоголевские глаза. – Эх ты, сорока!»
– Ну что? – опросил Тимофеев. – Серьезный дядя, да?
– Замечательно! – с трудом ответила Настя. – Это действительно превосходно.
Тимофеев горько засмеялся.
– Превосходно, – повторил он. – Все говорят: превосходно. И Першин, и Матьяш, и всякие знатоки из всяких комитетов. А толку что? Здесь – превосходно, а там, где решается моя судьба как скульптора, там тот же Першин только неопределенно хмыкнет – и готово. А Першин хмыкнул – значит, конец!… Ночи не спишь! – крикнул Тимофеев и забегал по мастерской, топая ботами. – Ревматизм в руках от мокрой глины. Три года читаешь каждое слово о Гоголе. Свиные рыла снятся!
Тимофеев поднял со стола груду книг, потряс ими в воздухе и с силой швырнул обратно. Со стола полетела гипсовая пыль.
– Это все о Гоголе! – сказал он и вдруг успокоился. – Что? Я, кажется, вас напугал? Простите, милая, но, ей-богу, я готов драться.
– Ну что ж, будем драться вместе, – сказал Настя и встала.
Тимофеев крепко пожал ей руку, и она ушла с твердым решением вырвать во что бы то ни стало этого талантливого человека из безвестности.
Настя вернулась в Союз художников, прошла к председателю и долго говорила с ним, горячилась, доказывала, что нужно сейчас же устроить выставку работ Тимофеева. Председатель постукивал карандашом по столу, что-то долго прикидывал и в конце концов согласился.
Настя вернулась домой, в свою старинную комнату на Мойке, с лепным золоченым потолком, и только там прочла письмо Катерины Петровны.
– Куда там сейчас ехать! – сказала она и встала, – Разве отсюда вырвешься!
Она подумала о переполненных поездах, пересадке на узкоколейку, тряской телеге, засохшем саде, неизбежных материнских слезах, о тягучей, ничем не скрашенной скуке сельских дней – и положила письмо в ящик письменного стола.
Две недели Настя возилась с устройством выставки Тимофеева.
Несколько раз за это время она ссорилась и мирилась с неуживчивым скульптором. Тимофеев отправлял на выставку свои работы с таким видом, будто обрекал их на уничтожение.
– Ни черта у вас не получится, дорогая моя, – со злорадством говорил он Насте, будто она устраивала не его, а свою выставку. – Зря я только трачу время, честное слово.
Настя сначала приходила в отчаяние и обижалась, пока не поняла, что все эти капризы от уязвленной гордости, что они наигранны и в глубине души Тимофеев очень рад своей будущей выставке.
Выставка открылась вечером. Тимофеев злился и говорил, что нельзя смотреть скульптуру при электричестве.
– Мертвый свет! – ворчал он. – Убийственная скука! Керосин и то лучше.
– Какой же свет вам нужен, невозможный вы тип? – вспылила Настя.
– Свечи нужны! Свечи! – страдальчески закричал Тимофеев. – Как же можно Гоголя ставить под электрическую лампу. Абсурд!
Нa открытии были скульпторы, художники. Непосвященный, услышав разговоры скульпторов, не всегда мог бы догадаться, хвалят ли они работы Тимофеева или ругают. Но Тимофеев понимал, что выставка удалась.
Седой вспыльчивый художник подошел к Насте и похлопал ее по руке:
– Благодарю. Слышал, что это вы извлекли Тимофеева на свет божий. Прекрасно сделали. А то у нас, знаете ли, много болтающих о внимании к художнику, о заботе и чуткости, а как дойдет до дела, так натыкаешься на пустые глаза. Еще раз благодарю!
Началось обсуждение. Говорили много, хвалили, горячились, и мысль, брошенная старым художником о внимании к человеку, к молодому незаслуженно забытому скульптору, повторялась в каждой речи.
Тимофеев сидел нахохлившись, рассматривал паркет, но все же искоса поглядывал на выступающих, не зная, можно ли им верить или пока еще рано.
В дверях появилась курьерша из Союза – добрая и бестолковая Даша. Она делала Насте какие-то знаки. Настя подошла к ней, и Даша, ухмыляясь, подала ей телеграмму.
Настя вернулась на свое место, незаметно вскрыла телеграмму, прочла и ничего не поняла:
«Катя помирает. Тихон».
«Какая Катя? – растерянно подумала Настя. – Какой Тихон? Должно бить, это не мне».
Она посмотрела на адрес: нет, телеграмма была ей. Тогда только она заметила тонкие печатные буквы на бумажной ленте: «Заборье».
Настя скомкала телеграмму и нахмурилась. Выступал Перший.
– В наши дни, – говорил он, покачиваясь и придерживая очки, – забота о человеке становится той прекрасной реальностью, которая помогает нам расти и работать. Я счастлив отметить в нашей среде, в среде скульпторов и художников, проявление этой заботы. Я говорю о выставке работ товарища Тимофеева. Этой выставкой мы целиком обязаны – да не в обиду будет сказано нашему руководству – одной из рядовых сотрудниц Союза, нашей милой Анастасии Семеновне.
Перший поклонился Насте, и все зааплодировали. Аплодировали долго. Настя смутилась до слез.
Кто-то тронул ее сзади за руку. Это был старый вспыльчивый художник.
– Что? – спросил он шепотом и показал глазами на скомканную в руке Насти телеграмму. – Ничего неприятного?
– Нет, – ответила Настя. – Это так… От одной знакомой…
– Ага! – пробормотал старик и снова стал слушать Першина.
Все смотрели на Першина, но чей-то взгляд, тяжелый и пронзительный, Настя все время чувствовала на себе и боялась поднять голову. «Кто бы это мог быть? – подумала она. – Неужели кто-нибудь догадался? Как глупо. Опять расходились нервы».
Она с усилием подняла глаза и тотчас отвела их: Гоголь смотрел на нее, усмехаясь. На его виске как будто тяжело билась тонкая склеротическая жилка. Насте показалось, что Гоголь тихо сказал сквозь стиснутые зубы: – «Эх, ты!»
Настя быстро встала, вышла, торопливо оделась внизу и выбежала на улицу.
Валил водянистый снег. На Исаакиевском соборе выступила серая изморозь. Хмурое небо все ниже опускалось на город, на Настю, на Неву.
«Ненаглядная моя, – вспомнила Настя недавнее письмо. – Ненаглядная!»
Настя села на скамейку в сквере около Адмиралтейства и горько заплакала. Снег таял на лице, смешивался со слезами.
Настя вздрогнула от холода и вдруг поняла, что никто ее так не любил, как эта дряхлая, брошенная всеми старушка, там, в скучном Заборье.
«Поздно! Маму я уже не увижу», – сказала она про себя и вспомнила, что за последний год она впервые произнесла это детское милое слово – «мама».
Она вскочила, быстро пошла против снега, хлеставшего в лицо.
«Что ж что, мама? Что? – думала она, ничего не видя. – Мама! Как же это могло так случиться? Ведь никого же у меня в жизни нет. Нет и не будет роднее. Лишь бы успеть, лишь бы она увидела меня, лишь бы простила».
Настя вышла на Невский проспект, к городской станции железных дорог.
Она опоздала. Билетов уже не было.
Настя стояла около кассы, губы у неё дрожали, она не могла говорить, чувствуя, что от первого же сказанного слова она расплачется навзрыд.
Пожилая кассирша в очках выглянула в окошко.
– Что с вами, гражданка? – недовольно спросила она.
– Ничего, – ответила Настя. – У меня мама… Настя повернулась и быстро пошла к выходу.
– Куда вы? – крикнула кассирша. – Сразу надо было сказать. Подождите минутку.
В тот же вечер Настя уехала. Всю дорогу ей казалось, что «Красная стрела» едва тащится, тогда как поезд стремительно мчался сквозь ночные леса, обдавая их паром и оглашая протяжным предостерегающим криком.
…Тихон пришел на почту, пошептался с почтарем Василием, взял у него телеграфный бланк, повертел его и долго, вытирая рукавом усы, что-то писал на бланке корявыми буквами. Потом осторожно сложил бланк, засунул в шапку и поплелся к Катерине Петровне.
Катерина Петровна не вставала уже десятый день. Ничего не болело, но обморочная слабость давила на грудь, на голову, на ноги, и трудно было вздохнуть.
Манюшка шестые сутки не отходила от Катерины Петровны. Ночью она, не раздеваясь, спала на продавленном диване. Иногда Манюшке казалось, что Катерина Петровна уже не дышит. Тогда она начинала испуганно хныкать и звала: живая?
Катерина Петровна шевелила рукой под одеялом, и Манюшка успокаивалась.
В комнатах с самого утра стояла по углам ноябрьская темнота, но было тепло. Манюшка топила печку. Когда веселый огонь освещал бревенчатые стены, Катерина Петровна осторожно вздыхала – от огня комната делалась уютной, обжитой, какой она была давным-давно, еще при Насте. Катерина Петровна закрывала глаза, и из них выкатывалась и скользила по желтому виску, запутывалась в седых волосах одна-единственная слезинка.
Пришел Тихон. Он кашлял, сморкался и, видимо, был взволнован.
– Что, Тиша? – бессильно спросила Катерина Петровна.
– Похолодало, Катерина Петровна! – бодро сказал Тихон и с беспокойством посмотрел на свою шапку. – Снег скоро выпадет. Оно к лучшему. Дорогу морозцем собьет – значит, и ей будет способнее ехать.
– Кому? – Катерина Петровна открыла глаза и сухой рукой начала судорожно гладить одеяло.
– Да кому же другому, как не Настасье Семеновне, – ответил Тихон, криво ухмыляясь, и вытащил из шапки телеграмму. – Кому, как не ей.
Катерина Петровна хотела подняться, но не смогла, снова упала на подушку.
– Вот! – сказал Тихон, осторожно развернул телеграмму и протянул ее Катерине Петровне.
Но Катерина Петровна ее не взяла, а все так же умоляюще смотрела на Тихона.
– Прочти, – сказала Манюшка хрипло. – Бабка уже читать не умеет. У нее слабость в глазах.
Тихон испуганно огляделся, поправил ворот, пригладил рыжие редкие волосы и глухим, неуверенным голосом прочел: «Дожидайтесь, выехала. Остаюсь всегда любящая дочь ваша Настя».
– Не надо, Тиша! – тихо сказала Катерина Петровна. – Не надо, милый. Бог с тобой. Спасибо тебе за доброе слово, за ласку.
Катерина Петровна с трудом отвернулась к стене, потом как будто уснула.
Тихон сидел в холодной прихожей на лавочке, курил, опустив голову, сплевывал и вздыхал, пока не вышла Манюшка и не поманила в комнату Катерины Петровны.
Тихон вошел на цыпочках и всей пятерней отер лицо. Катерина Петровна лежала бледная, маленькая, как будто безмятежно уснувшая.
– Не дождалась, – пробормотал Тихон. – Эх, горе ее горькое, страданье неписаное! А ты смотри, дура, – сказал он сердито Манюшке, – за добро плати добром, не будь пустельгой… Сиди здесь, а я сбегаю в сельсовет, доложу.
Он ушел, а Манюшка сидела на табурете, подобрав колени, тряслась и смотрела не отрываясь на Катерину Петровну.
Хоронили Катерину Петровну на следующий день.
Подморозило. Выпал тонкий снежок. День побелел, и небо было сухое, светлое, но серое, будто над головой протянули вымытую, подмерзшую холстину. Дали за рекой стояли сизые. От них тянуло острым и веселым запахом снега, схваченной первым морозом ивовой коры.
На похороны собрались старухи и ребята. Гроб на кладбище несли Тихон, Василий и два брата Малявины – старички, будто заросшие чистой паклей. Манюшка с братом Володькой несла крышку гроба и не мигая смотрела перед собой.
Кладбище было за селом, над рекой. На нём росли высокие, желтые от лишаев вербы.
По дороге встретилась учительница. Она недавно приехала из областного города и никого ещё в Заборье не знала.
– Учителька идет, учителька! – зашептали мальчишки.
Учительница была молоденькая, застенчивая, сероглазая, совсем ещё девочка. Она увидела похороны и робко остановилась, испуганно посмотрела на маленькую старушку в гробу. На лицо старушки падали и не таяли колкие снежинки.
Там, в областном городе, у учительницы осталась мать – вот такая же маленькая, вечно взволнованная заботами о дочери и такая же совершенно седая.
Учительница постояла и медленно пошла вслед за гробом. Старухи оглядывались на неё, шептались, что вот, мол, тихая какая девушка и ей трудно будет первое время с ребятами – уж очень они в Заборье самостоятельные и озорные.
Учительница наконец решилась и спросила одну из старух, бабку Матрёну:
– Одинокая, должно быть, была эта старушка?
– И-и, мила-ая, – тотчас запела Матрёна, – почитай что совсем одинокая. И такая задушевная была, такая сердечная. Всё, бывало, сидит и сидит у себя на диванчике одна, не с кем ей слова сказать. Такая жалость!
Есть у неё в Ленинграде дочка, да, видно, высоко залетела. Так вот и померла без людей, без сродственников.
На кладбище гроб поставили около свежей могилы. Старухи кланялись гробу, дотрагивались тёмными руками до земли. Учительница подошла к гробу, наклонилась и поцеловала Катерину Петровну в высохшую желтую руку.
Потом быстро выпрямилась, отвернулась и пошла к разрушенной кирпичной ограде.
За оградой, в лёгком перепархивающем снегу лежала любимая, чуть печальная, родная земля.
Учительница долго смотрела, слушала, как за её спиной переговаривались старики, как стучала по крышке гроба земля и далеко по дворам кричали разноголосые петухи – предсказывали ясные дни, легкие морозы, зимнюю тишину.

В Заборье Настя приехала на второй день после похорон. Она застала свежий могильный холм на кладбище – земля на нём смерзлась комками – и холодную тёмную комнату Катерины Петровны, из которой, казалось, жизнь ушла давным-давно.
В этой комнате Настя проплакала всю ночь, пока окнами не засинел мутный и тяжёлый рассвет.
Уехала Настя из Заборья крадучись, стараясь, чтобы её никто не увидел и ни о чём не расспрашивал.
Ей казалось, что никто, кроме Катерины Петровны, не мог снять с неё непоправимой вины, невыносимой тяжести.
 
papyuraДата: Воскресенье, 14.08.2011, 09:21 | Сообщение # 12
неповторимый
Группа: Администраторы
Сообщений: 1552
Статус: Offline
Демон Кратий

Медленно рабы шли друг за другом, и каждый нёс отшлифованный камень.
Шли в четыре шеренги, длиной в полтора километра каждая, от камнетёсов до места, где началось строительство города-крепости. Рабов охраняли стражники. На десяток рабов полагался один вооружённый воин-стражник.
В стороне от идущих рабов на площадке вершины тринадцатиметровой пирамиды из отшлифованных камней, на троне восседал Кратий - один из верховных жрецов.
На протяжении четырёх месяцев он молча наблюдал за происходящим. Его никто не отвлекал и даже взглядом не смел прервать его размышления.
Кратий поставил перед собой задачу: перестроить государство так, чтобы на тысячелетия вперёд укоренить власть жрецов - сделать всех людей Земли, включая правителей государств, рабами жрецов.
Однажды Кратий спустился вниз, оставив на троне своего двойника. Жрец поменял одежду, снял парик. Приказал начальнику стражи, чтобы его заковали в цепи, как простого раба, и поставили в шеренгу за молодым и сильным рабом по имени Нард. Вглядываясь в лица рабов, Кратий заметил, что у этого молодого человека взгляд пытливый и оценивающий, а не блуждающий или отрешенный, как у многих.
Лицо Нарда было то сосредоточенно-задумчивым, то взволнованным.
"Значит, он вынашивает какой-то план", - понял жрец и решил удостовериться, насколько точным было его наблюдение.
Два дня Кратий следил за Нардом, молча таская камни, сидел с ним рядом во время трапезы и спал рядом на нарах. На третью ночь, как только поступила команда "спать", Кратий повернулся к молодому рабу и шёпотом, с горечью и отчаянием, произнес непонятно кому адресованный вопрос:
- Неужели, так будет продолжаться всю оставшуюся жизнь? Молодой раб вздрогнул и мгновенно развернулся лицом к жрецу, глаза его блестели. Они сверкали, даже при тусклом свете горелок большого барака.
- Так не будет долго продолжаться. Я додумываю план. И ты, старик, тоже можешь в нём принять участие, - прошептал молодой раб.
- Какой план? - равнодушно и со вздохом спросил жрец.
Нард горячо и уверенно стал объяснять:
- И ты, старик, и я, и все мы скоро будем свободными людьми, а не рабами. Ты посчитай, старик: на каждый десяток рабов приходится по одному стражнику. И за пятнадцатью рабынями, которые готовят пищу и шьют одежду, наблюдает тоже один стражник. Если в условленный час все мы набросимся на стражу, то победим её. Пусть стражники вооружены, а мы закованы в цепи. Нас десять на каждого, и цепи тоже можно использовать, как оружие, подставляя их под удар меча. Мы разоружим всех стражников, свяжем их и завладеем оружием.
- Эх, юноша, - снова вздохнул Кратий и как бы с огорчением произнёс, - твой план недодуман: стражников, которые наблюдают за нами, разоружить можно, но тогда правитель пришлёт армию и убьёт восставших рабов.
- Я и об этом подумал, старик. Надо выбрать такое время, когда армия будет далеко. И это время настаёт. Мы все видим, как армию готовят к походу. Заготавливают провиант на три месяца пути. Значит, через три месяца армия придёт в назначенное место и вступит в бой. В сражении она победит и захватит много новых рабов. Для них уже строят новые бараки.
Мы должны начать разоружать стражу, как только армия нашего правителя вступит в сражение с другой армией. Гонцам потребуется месяц, чтобы доставить сообщение о необходимости немедленного возвращения. Ослабевшая армия будет возвращаться не менее трёх месяцев. За четыре месяца мы сумеем подготовиться к встрече. Нас будет не меньше, чем солдат в армии. Захваченные рабы захотят быть с нами, когда увидят, что произошло восстание. Я правильно всё предопределил, старик.
- Да, юноша, с таким планом ты сможешь разоружить стражников и одержать победу над армией, - ответил жрец уже подбадривающе и добавил, - но что потом рабы станут делать с правителями, стражниками и солдатами?
- Об этом я немного думал. И пока приходит в голову одно: все, кто рабами были, станут не рабами. Все, кто сегодня не рабы, рабами будут, - как бы размышляя вслух не совсем уверенно ответил Нард.
- А жрецов? Скажи мне юноша, к рабам или не рабам причислишь ты жрецов, когда победишь?
- Жрецов? Об этом я не думал. Но сейчас предполагаю: пускай жрецы останутся, как есть.
Их слушают рабы и правители. Хоть сложно их порой понять, но думаю, они безвредны. Пускай рассказывают о богах, а жизнь свою мы знаем сами, как лучше проживать.
- Как лучше - это хорошо, - ответил жрец и притворился спящим.
Но Кратий в эту ночь не спал. Он размышлял...
"Конечно, - думал Кратий, - проще всего о заговоре сообщить правителю - и схватят юношу-раба, т.к. он главный вдохновитель для других. Но это не решит проблемы. Желание освобождения от рабства всегда будет у рабов. Появятся новые предводители, будут разрабатываться новые планы восстаний. А раз так - главная угроза для рабовладельческого государства всегда будет присутствовать внутри самого государства"..
Кратий понимал, что достичь такой масштабной цели, как порабощение всего мира, только с помощью физического насилия не удастся. Необходимо психологическое воздействие на толпу. Нужно трансформировать мысль людскую так, чтобы рабы начали думать, что они свободны. Чтобы они считали, что рабство - не порок, а благо.
Для этого необходимо запустить саморазвивающуюся программу, которая будет дезориентировать целые народы...

Мысль Кратия работала всё быстрее, он перестал чувствовать тело и тяжелые кандалы на руках и ногах.
И вдруг, словно вспышка молнии, возникла программа. Ещё не детализированная, но уже ощущаемая и обжигающая своей масштабностью.
Кратий почувствовал себя единовластным правителем мира и облегчённо глубоко вздохнул. Жрец лежал на нарах, закованный в кандалы, и восхищался сам собой: "Завтра я произнесу несколько слов, и мир начнет меняться.
Невероятно! Всего несколько слов - и весь мир подчинится моей мысли. Бог действительно дал человеку силу, которой нет равной во Вселенной, эта сила - человеческая мысль. Она производит слова и меняет ход истории. Необыкновенно удачно сложилась ситуация. Рабы подготовили план восстания. Он рационален, этот план, и явно может привести к положительному для них промежуточному результату. Но я всего лишь несколькими фразами не только их, но и потомков сегодняшних рабов, да и правителей земных рабами быть заставлю на протяжении грядущих тысяч лет".
Утром по знаку Кратия начальник охраны снял с него кандалы. И уже на следующий день на его наблюдательную площадку были приглашены остальные пять жрецов и фараон. Перед собравшимися Кратий начал свою речь:
- То, что вы сейчас услышите, не должно быть никем записано или пересказано, и мои слова никто кроме вас не услышит. Я придумал способ превращения всех людей, живущих на Земле, в добровольных рабов нашего фараона.
Сделать это даже с помощью многочисленных войск и изнурительных войн невозможно.
Но я сделаю это при помощи нескольких фраз. Пройдёт всего два дня после их произнесения, и вы увидите, как начнет меняться мир.
Смотрите: внизу длинные шеренги закованных в цепи рабов, и каждый несёт по одному камню. Их охраняет множество солдат. Чем больше рабов, тем лучше для государства - так мы всегда считали. Но, чем больше рабов, тем более приходится опасаться их бунта, поэтому мы усиливаем охрану. Также мы вынуждены хорошо кормить своих рабов, иначе они не смогут выполнять тяжёлую физическую работу.
Мы тратим много усилий на то, чтобы рабы работали, но они всё равно ленивы и склонны к бунтарству. Смотрите: они ползут медленно, как улитки, а обленившаяся стража даже не погоняет их плетьми. Но скоро все они будут сновать как муравьи и будут сами стремиться нести гораздо больше камней вместо одного.
Рабам не нужна будет стража, и стражники тоже превратятся в рабов.
Как этого достичь?
Рабам нужна иллюзия свободы. И нужен стимул с помощью монет.
Пусть сегодня, перед закатом, глашатаи разнесут указ фараона, в котором будет сказано: "С рассветом нового дня всем рабам даруется полная свобода. За каждый камень, доставленный в город, свободный человек будет получать одну монету. Монеты можно обменять на еду, одежду, жилище, дворец в городе и сам город. Отныне вы - свободные люди".
И вы увидите, что люди без принуждения начнут работать с удвоенной энергией и обрекут себя на добровольное рабство.
Указ на закате был оглашён рабам, они пришли в изумление и многие не спали ночью, обдумывая новую счастливую жизнь. Утром следующего дня жрецы и фараон вновь поднялись на площадку пирамиды.
Картина, представшая их взорам, поражала воображение...
Тысячи людей, бывших рабов, наперегонки тащили те же камни, что и раньше. Многие несли по два камня. Другие, у которых было по одному, уже не плелись, как раньше, а бежали, поднимая пыль. Некоторые охранники тоже тащили камни.
Люди, посчитавшие себя свободными - ведь с них сняли кандалы - стремились получить как можно больше вожделенных монет, чтобы построить свою счастливую жизнь.
Кратий ещё несколько месяцев провёл на своей площадке, с удовлетворением наблюдая за происходящим внизу.
А изменения были колоссальными.
Рабы объединялись в небольшие группы, сооружали тележки и, доверху нагрузив камнями, обливаясь потом, толкали эти тележки..
"Они ещё много приспособлений наизобретают, - с удовлетворением думал про себя Кратий, - вот уже и услуги внутренние появились: разносчики воды и пищи. И следить за ними уже не надо и заставлять, как раньше - теперь они сами жаждут таскать камни".
Часть рабов ели прямо на ходу, не желая тратить времени на дорогу в барак для приёма пищи и расплачивались с подносившими её полученными монетами.
"Надо же, и лекари появились у них: прямо на ходу помощь пострадавшим оказывают, и тоже за монеты.
И регулировщиков движения выбрали.
Скоро выберут себе начальников, судей.
Пусть выбирают: они, ведь, считают себя свободными, а суть не изменилась - они по-прежнему таскают камни... И их потомки сквозь тысячелетия, обливаясь потом, в пыли будут продолжать свой бессмысленный бег".
Когда жрецы осознали, какие разительные перемены произвели в обществе идеи Кратия, один из них, самый старший по возрасту, произнес:
- Ты - демон, Кратий. Твой демонизм множество земных народов поработит.
- Пусть демон я, - ответил Кратий, - и мной задуманное отныне пусть люди демократией зовут.


Владимир Мегре
 
ПинечкаДата: Четверг, 18.08.2011, 10:47 | Сообщение # 13
неповторимый
Группа: Администраторы
Сообщений: 1455
Статус: Offline
ОБЛАСТЬ СЛЕПЯЩЕГО СВЕТА

Она опоздала к открытию международной конференции, о которой должна была дать материал в “Вестник университета”. В зале было темно — докладчик показывал слайды, слева от светящегося экрана угадывался смутный силуэт, и голос бубнил — запинающийся высокий голос лёгкого заики.
Когда глаза привыкли, она спустилась по боковому проходу к сцене и села в кресло второго ряда.
Вот, опоздала... — думала она, безуспешно пытаясь вникнуть в какую-то схему на экране, — ...из выступлений на открытии можно было бы состряпать материал, теперь же придется высидеть несколько докладов вроде этой тягомотины.
И где раздобыть программу, чтобы как-то ориентироваться в темах и именах: кто, например, этот зануда?
Показывая что-то на экране, докладчик слегка подался вправо, и в области света неожиданно возникло лицо, вернее, половина лица, всегда более выразительная, чем банальный фас: высокая скула, правильная дуга брови и одинокий, нацеленный прямо на неё, молящий о чём-то глаз.
Несколько секунд рассечённое лицо персонажа мистерии качалось и смотрело, смотрело на неё с пристальной мольбой, затем отпрянуло и погасло...
Этот мгновенный блиц лунного полулица ослепил её такой вспышкой любовной жалобы, словно ей вдруг показали из-за ширмы того, кого давно потеряла и ждать уже зареклась.
Она отшатнулась и слепыми руками стала ощупывать ручки кресла, будто надеялась ухватить смысл того, что с ней сейчас стряслось.
И несколько минут пыталась унять потаённую дрожь колен, бормоча: “Да что это!.. да что ж это, а?!” — пока не поняла, что бессильна, что уже не имеет значения, кто он, чем занят, свободен или нет и куда исчезнет после того, как в зале зажжётся свет.
Зажёгся свет, объявили перерыв.
Он оказался невысоким неярким человеком средних лет. Всё это не имело уже никакого значения, как и её удивление по поводу его скромной внешности, столь отличной от того трагического полулика, что был предъявлен ей в темноте.
Она подошла туда, где его обступили, уточняя и доспоривая по докладу, несколько коллег, задала спешно слепленный вопрос. Он рассеянно кивнул ей, договаривая что-то маленькому толстяку аспиранту, и вдруг резко оглянулся, ловя обречённым взглядом её лицо. Она пошла к выходу, спиной чувствуя, как торопливо кидает он в папку материалы доклада, ссыпает слайды в пенал и бросается следом.
И с этой минуты всё покатилось симфонической лавиной, сминающей, сметающей на своём пути их прошлые чувства, привязанности и любови — всё то, чем набиты заплечные мешки всякой cудьбы...
Он нагнал её в фойе, у гардероба.
— ...простите, н-не расслышал ваших... — ...не важно, я только хотела уточнить... — п-позвольте, я п-помогу вам пальто... — да не надо, спасибо, нет, постойте, там шарф в рукаве, шарф...
Её растерянные руки, не попадающие в рукав поданного им пальто, и его беспризорные руки, неловко коснувшиеся (ах, простите! — обморочное оцепенение обоих), её груди...
Если она не торопится, он мог бы ответить на её вопрос о...
К сожалению, она торопится, очень, абсолютно неотложное дело: обещала сегодня матери исправить подтекающий кран на даче...
— ...кран?! да я сейчас же... Господи, какие п-пустяки! я мигом всё устрою... — а у вас есть (робко-счастливо)...? — ...время? н-ну, сколько это займет? — ...да не меньше двух часов... — какие пустяки!
Затем — минут двадцать в тамбуре гремящей электрички: отрывистые, сквозь железнодорожный грохот, возгласы, и его глаза с припухшими, словно калмыцкими, веками — одуряюще близкие, когда его бросает к ней на стыках рельсов...
Далее — пятнадцатиминутный пробег по обледенелой поселковой дороге к заглохшей на зиму даче, возня с замком, не желающим сдаваться замерзшему ключу в её пляшущих пальцах, и его прерывистое:
— ...п-позвольте уж мне... всё ж какой-никакой мужчина...
Наконец замок побеждён, дверь отверзлась, они ввалились в застеклённую веранду, где немедленно он обнял, по-детски обхватил её, как-то судорожно всхлипнув...
Ну и так далее...
Воспользуемся же хрипло задыхающейся паузой для краткой биографической справки.
Он: доктор наук, историк, специалист по хазарам, автор двух известных книг, женат, две дочери — семнадцати и двенадцати лет.
Она: журналист, автор сценариев двух никому не известных документальных фильмов, два неудачных брака, детей нет, сыта по горло, оставьте меня в покое...
И как подумаешь, что за радость в этих случайных всплесках незнакомых судеб, в мёрзлых, не убранных с лета простынях на дачном топчане, в прикосновениях ледяных пальцев к горячему телу!
В нашем возрасте от постельных сцен требуешь наличия по крайней мере приличной постели. Так ведь и простудиться недолго...
Кстати, бешеный подростковый озноб, сотрясавший обоих, был скорее температурного свойства. Выяснилось, что заболели оба, — в те дни по Москве гулял заморский вирус.
... — Горло сохнет, — сказал он, морщась, — где тут кран?
— ...на кухне...
Он поднялся, по-старушечьи накинув плед на плечи, побрел в кухню.
— ...действительно подтекает! — крикнул оттуда...
После чего кран был забыт навеки и подтекает, вероятно, до сих пор. ...Вернувшись, минут пять стоял в проеме двери, глядя, как она лежит в бисере пота, в области слепящего зимнего света, бьющего через окна веранды.
Когда спустя часа два наконец оделись и вышли, он сказал:
— Через неделю я уезжаю...
Они стояли на платформе в ожидании электрички. Поодаль прогуливалась пожилая тётка с линялой изжелта болонкой.
— А вернёшься когда? — спросила она.
Он хотел ответить: “никогда”, и, в сущности, это было бы правдой. Но сказал:
— Н-не знаю. Может быть, через год... Я уезжаю всей семьей в Израиль, на ПМЖ.
Ну да, так она и предполагала.
Да ничего она не предполагала, какого черта! Все это обрушилось на неё сегодня утром, когда она вошла в тёмный конференц-зал и из-за ширмы судьбы ей показали карнавальное полулицо с прицельным глазом.
ПЭ-ЭМ-ЖЭ!
— Чему ты улыбаешься? — спросил он хмуро.
— А вон ей... — сказала она, — даме с собачкой.

Неделю она провалялась с гриппом. Он, вероятно, тоже. Ну вот и ладно, и хорошо, прощай, моё славное приключение!
Когда, по её расчетам, самолет Москва — Тель-Авив должен был уже набрать высоту, зазвонил телефон и его голос торопливо сказал:
— Я из Шереметьева, на м-минутку... Договорился с Юровским, тебя п-пригласят в декабре на конференцию в Иерусалим...
Что?! — крикнул. — Н-не слышу!! Что ты сказала?!
Тут связь оборвалась, и она заплакала от счастья.
Спустя несколько недель она вывалилась в аэропорту Бен-Гурион — в расстёгнутой дублёнке, с мохнатой шапкой в руке — прямо в солнечный средиземноморский декабрь.
Он стоял отдельно от пёстро-цыганской толпы встречающих — незнакомый, молодой, в джинсах и какой-то легкомысленной куртке. Стоял поодаль, подняв обе руки, словно сдавался необоримой силе. И когда она приблизилась, медленно опустил руки ей на плечи, ощупывая их, как слепой.
В автобусе они постепенно вспомнили друг друга, он стал оживлён и, спохватываясь, показывал что-то в окне, что, по-видимому, было прекрасным и достойным восхищения, и несколько раз повторял, как всё замечательно сложилось — и главное, конференция именно в Иерусалиме, что позволило ему вырваться из Хайфы на все эти три дня...
— У меня только доклад завтра утром, — добавил он, — а дальше — тишина...
Она жадно смотрела в его шевелящиеся губы, словно боясь пропустить нечто главное, что он сейчас произнесет — и тем самым спасёт обоих навсегда.
В огромном вестибюле роскошного отеля получили у портье ключи от номера, затем в зеркалах скоростного лифта троекратно отразились два полуобморочных лица, и — на все три дня конференции с неизвестным для нас названием мы оставим их, беспомощных владык друг друга, разглядывать крыши Иерусалима из-за штор отеля “Холлидэй-Инн”, с высоты двенадцатого этажа...
Лишь однажды он сказал, стоя у окна за её спиной и наблюдая, как горная ночь по одной, как свечи, задувает горящие отблеском солнца черепичные крыши:
— Этот город заслужил, чтобы его рассматривали не с такой высоты...
...И три дня спустя они опять стояли в аэропорту Бен-Гурион, в ожидании контроля, очень здесь строгого.
— Там восемнадцать м-мороза! — говорил он. — Это безумие — такие перепады температур!
Она стала оправдываться, что иначе шеф ни за что не позволил бы отлучиться, и только прицепившись к рутинной командировке удалось так лихо зарулить сюда. И Бог даст, ещё удастся. Когда-нибудь...
— Когда, например?
Никогда, вдруг поняла она. Но сказала легко:
— Ну... в марте, скажем... Или в апреле...
— В апреле здесь хамсины... — сказал он.
Уже ступив на эскалатор, она помахала своей растрёпанной, как болонка, шапкой и что-то проговорила.
— Что?! Н-не слышу!
— Дама с собачкой!..
Её уволакивал эскалатор... — рука с шапкой, полы дублёнки, сапожки...
Вознеслась...
Он взял в баре плитку шоколада и, как бывало в юности, после шальной и пьяной ночи, тут же её жадно съел. Заказал ещё сто граммов коньяку и, совершенно счастливый, сидел минут сорок на высоком неудобном стуле, пока его не потеснила очередь. “Как молодой...” — подумал он.
Поднялся и вышел.
Навстречу ему переходили дорогу три армянских священника под большим зонтом. Тот, что был посередине, коротенький и толстый, перешагивал через лужу, придерживая полу одеяний движением женщины, приподнимающей подол платья.
И всю дорогу до Хайфы, и позже, когда, оттягивая возвращение домой, сделал пешком колоссальный крюк, чтобы постоять над заливом, над кранами и мачтами в порту, он пытался хотя бы мысленно собрать и отладить свою жизнь, взорванную и разнесённую в клочья тремя этими днями в поднебесном номере “Холлидэй-Инн”.
И пока плёлся к дому, поднимался по лестнице, открывал ключом дверь, всё думал — что делать, что делать и как прожить хотя бы этот первый вечер...
В квартире было темно, только на кухне горел торшер зеленоватым подводным светом, пахло его любимыми творожниками, лилась вода и звякала посуда.
Он хлопнул дверью, чтобы как-то обозначить своё появление.
— Ну наконец-то! Ты слышал, какой ужас? — крикнула из кухни жена. — Только что передали: над Чёрным морем взорвался самолет Тель-Авив — Новосибирск. Ещё не знают причину — теракт или авария... Как представишь этих несчастных... их семьи... Костя, а разве наши могли прошляпить террориста?
Перед его глазами поплыл огненный шар их коротенькой высотной жизни, легко взмыл, завис в области слепящего света и — вспыхнул над морем...
Она выглянула из кухни во тьму комнаты, где муж по-прежнему стоял, почему-то не зажигая лампы, и сказала:
— Ну, если ты еще не переоделся, так вынеси мусор.

Дина Рубина
 
papyuraДата: Воскресенье, 11.09.2011, 16:05 | Сообщение # 14
неповторимый
Группа: Администраторы
Сообщений: 1552
Статус: Offline
МОЛЧУН

Какою порой отец его, как тот сам утверждал, "по собственной воле" развелся с его мамой, и сколь трагично неотвратимым был тот его шаг, Саша, по прозвищу Молчун, точно не знал... Поскольку ему в ту пору исполнилось три с половиной года.
"Развод - это чаще всего трагедия", - позднее объясняла ему бабушка по маминой линии. Папина мама ничего подобного не говорила, потому что развод свершился именно по её инициативе. О чем Саша с годами тоже узнал.
"Любить ту, благодаря которой ты, их сын, появился на свет, - естественно и благородно, - не раз соглашалась папина мама, но наступает время, возникает момент, когда человек сам должен осознать, кто более виноват в происшедшей разлуке. И можно ли было её избежать... Или это, увы, сделалось неизбежным, а то - и хуже того - реальной необходимостью".
Папина мама изъяснялась более подробно и красноречивее маминой
мамы, которая, горестно вздохнув, тихо сказала: "Что уж тут поделаешь?.." Она привыкла сдаваться судьбе.
Поскольку бабушки, воспитывавшие его по очереди и с одинаковой нежностью, на этот раз высказались противоречиво, не вполне убежденно, он решил со временем самому во всём разобраться. Но это оказалось непросто: разноречивые объяснения его бабушек сбивали его с толку, не оставляли в покое.
Дома и в детском саду взрослые относились к нему заботливо и внимательно. Просили передавать приветы родителям, не разделяя их на папу и маму, словно не были в курсе, словно считая, что малых детей взрослые семейные разборки не касаются.
Но для Саши то, что происходило в доме, никогда чужим не было, хотя сам решил в отношения родителей вслух не вмешиваться, не встревать. Они же со временем стали взывать к его отношению к ним персонально, "справедливо", желали, чтобы он помог разрешить их разногласия, которые всё усугублялись и обострялись.
Он любил их одинаково и потому молчал... будучи уверен, что и они по-прежнему любят друг друга, а ссоры возникают на нервной почве. "У кого же нет этой почвы?" - успокаивал он себя.
Однако, взрослея, он убедился, что людям трудно жить без конфликтов. А он жаждал мира и взаимопонимания... Прежде всего именно между родителями. Он обожал их обоих, как представлялось ему, одинаково. И удивлялся настойчивым вопросам, кого он больше любит: маму или папу. Разве это их волновало? Зачем вот так, походя, задавать бестактные вопросы?
Они когда-то тоже обожали друг друга, и в разрыве никто из них не был виноват: виновата во всём оказалась "реальность". Будто сговорившись, они употребляли одно и то же слово, которое он возненавидел, так как понял, что "реальность" несет в себе большую опасность. И с нею нужно сражаться. Или, во всяком случае, ею следует управлять.
Ни мама, ни папа не создали новую семью, объясняя происшедшее ничего не говорящей фразой: "Хватит с нас!"... Чего именно им обоим хватило, он долго не понимал. И всё-таки, в конце концов, во всём разобрался... Правда, произошло это в более чем зрелом возрасте. Поздновато, конечно...

* * *
Обе бабушки пережили своих детей... Что может быть несправедливее и трагичней? Но болезни, войны, несчастные случаи не желают с этим считаться, - они душой не обладают, а вооружены лишь жестокостью! Та жестокость подкараулила обоих родителей Молчуна и обоих настигла.
После всех пережитых трагедий, обе бабушки усилили свои признания в любви к Саше. И еще в верности, словно речь шла о любовных, а не о семейных отношениях. Они желали узнать не о своем месте в его жизни, а о месте в его сердце их детей. Они жаждали узнать "на чьей же стороне он, сын погибших родителей". Они добивались определенности, но чем активней они на него "наседали", тем упрямее он в себе замыкался. И будто в ответ на такое давление Саша вовсе умолк. Нет, не потому, что он упорно собрался скрывать, утаивать от них свое истинное состояние души, а потому, что прямого, точного объяснения для него не существовало.
Прозвище Молчун всё настойчивей за ним закреплялось.
Нескрываемо откровенен он был лишь со своей бывшей няней, которой с детства доверял самые заветные "тайны", будучи уверен, что в награду за свою откровенность он получит справедливый совет, что она направит его на ту дорогу, с которой лучше не сбиваться. Пожилая женщина знала, что "приговоры" опасны, что сколько людей, столько и характеров. Она поощряла его любовь к природе. Часто повторяла, что ее легче понять, чем иных людей, что она определенней, хотя и нежданней в своих деяниях. И в основном понятней, несмотря на многообразие ее проявлений, стихий. А чего ждать от людей, - предвидеть не может никто. Одним словом, няня к людям относилась предубежденнее, чем к природе. И предсказывать их проявления, поступки не бралась.
Про себя Молчун звал ее именем пушкинской няни: Ариной Родионовной. Себя Пушкиным даже в шутку никогда не называя...

* * *
Из всех профессий, которые для него обсуждались, Молчун выбрал профессию "спасателя". Для этого не надо было учиться в университетах и, что имело решающее значение, не требовалось быть трусом. Стало быть, профессия ему подходила.
В купальный сезон, сидя у моря на вышке, он с удивлением, нередко переходящим в изумление, наблюдал, как люди рискуют собой. Их психология была ему непонятна: объявляли, что купаться сегодня опасно, а они с редкостным удовольствием бросались в пучину. Они не были самоубийцами, а скорей всего, видимо, были фаталистами и были уверены, что опасность ИХ не коснется. Его профессия требовала человеческие ошибки либо остановить, либо победить. К тому же, эти люди решительно сопротивлялись его помощи, желая что-то кому-то доказать, а чаще доказать самим себе. Зачем? С какой целью? Для Молчуна это было необъяснимо. Но ведь судьба скорее непредсказуема, а то и коварна, чем добра и благожелательна к тем, кто отваживается её испытать...
Одни зачем-то желали действовать вопреки, другие же беспощадно испытывали судьбу, а третьи, преимущественно мужчины, казалось, жаждали порисоваться. Перед кем? Перед женщинами, конечно... Но ежели любимые оказывались и любящими, они должны были бы от подобного безумства, от ненужного бесстрашия их остановить. А те, наоборот, чаще всего даже потворствовали. Зачем? Молчун часто задавал себе этот вопрос, но ответить на него был не способен. Стихию трудно победить, трудно поставить на колени, ибо колен у стихии не наблюдается, а, кроме того, она всегда и непременно оказывается сильней смельчаков. Она не любит, чтобы ею пренебрегали, чтобы её не страшились. Зная себе цену, стихия жаждет проучить упрямцев. Чаще всего ей это удаётся. А для них состязание с ней порой кончается трагедией.
Спасатель обязан был бессмысленные "подвиги" останавливать, перекрывать им дорогу.
Молчун исполнял этот свой долг молча, но решительно. Ему сопротивлялись, иногда проклинали. Но он был глух к подобным сопротивлениям. И побеждал. Молча, так как был Молчуном. Нарушителям безопасности он ничего не объяснял - он их просто молча побеждал. Иначе перестал бы быть Молчуном. Всем своим существом он доказывал, что изменить характер людской редко бывает возможно. Молчун был из тех, кто не мог отказаться от своего долга. Тем, кто этого не понимал, всё равно предстояло убедиться в особенностях Спасателя. Эти особенности не позволили никому из них утонуть, погибнуть, навсегда распрощаться с жизнью. Он спасал тех, кто оказывался на краю гибели. Многие ругали его, даже обещали жаловаться, что по вине спасателя не удалось своею удалью восхитить поклонниц, стоявших на берегу. Но он этого не боялся. Как вообще ничего не боялся.
Лишь один раз это удалось ему с трудом...

* * *
Море в тот день выглядело возмущенным, злым. И выражало свое состояние грозно накатывающими волнами. Пик бушевания морской стихии пришелся на тот миг, когда, не обратив внимания на черный, запрещающий купание флаг, бесстрашная красавица, ринувшись в море, заплыла далеко от берега. До поры до времени она, появляясь на поверхности волн, делала вид, что эта необычайность воистину замечательна. Что она именно этого хотела, а скорей даже об этом мечтала. Волны, не поверив такому обману, стали еще круче, еще злее накатывать на неё, то и дело вообще скрывая от тех, кто, осторожничая, остался на берегу.
На этот раз она стала кричать, молить о спасении... Шум волн заглушал ее голос, её мольбы. Не услышал, а скорее угадал её моленья только Молчун. И, не задумываясь, кинулся в беснующуюся пучину. Волны, пытаясь его запугать, окатывали голову, застилали глаза. Но запугать Молчуна было вообще невозможно.
Она же то появлялась на поверхности кипящей воды, то исчезала. "На сколько секунд у нее хватит сил сопротивляться?" - тревожно соображал Молчун. И поплыл не просто быстро, а стремительно. То была борьба, а верней, битва человека с очумевшей от злобы природой. Молчун понимал, что победить крайне трудно, но именно это ощущение придало ему бесстрашную отчаянность. "Не сдаваться!.." - с детства было его символом, не озвученным, а вливавшим силы.
- Я умоляю... Я умоляю! - уже в полном изнеможении, отчаянным голосом просила она.
Женщина не знала, что Молчун не умел отступать. Достигнув цели и взгромоздив тонущую на себя, он двинулся к берегу. Море продолжало бушевать. Но Молчун не отступал перед схваткой...
Когда врач и медсестра, с ужасом наблюдавшие эту борьбу со стихией, наконец, получили два окоченевших от холодной воды тела, они начали растирать, массировать тело женщины. К ней подскочил, упал на колени, видимо, и жених. Плавать он не умел, но был мастером признаваться в высоких чувствах:
- Дорогая моя... Дорогая! - голосом страсти и заботы защебетал он. И, не уставая, гладил её.
- Я знала, что ты спасешь меня, - прошептала она. - Я знала... Только ты мог это сделать!
Молчун отошел в сторону. И своей предельно скромной, застенчивой улыбкою дал понять, что всё именно так и было. Он никогда не афишировал своих побед и не ждал благодарностей. Окружившие их люди тоже почему-то промолчали...

* * *
Однако в Молчуне присутствовала некая загадочность. Она притягивала, её хотелось разгадать. Он пользовался вниманием женщин...
Обвал признаний не действует так сильно, как три коротких слова: "Я люблю тебя!". И те три слова он все-таки произнес. Но про себя, поскольку оставался Молчуном.
Он переставал быть неразговорчивым, только общаясь с морем... Покоряла его безбрежность. Мнилась и безбрежность людских надежд и стремлений. Воплощение надежд маячило где-то вдали, как мечта... Но которой суждено было сбыться.
Молчун любил рисовать море. И однажды услышал за спиной:
- Вы художник?
Он обернулся, увидел молодую женщину с немолодою тоской в глазах. И по привычке, не веря в себя, ответил:
- Ну, что вы... Это так, чепуха.
И разорвал рисунок.
- Как вы смеете? Как у вас поднялась рука? - воскликнула она. И стала по кусочкам спасать рисунок. - Я склею его, сохраню... Вы же настоящий художник! А рисунок принадлежит таланту, а не вам лично.
Молчун не воспринял её возмущение всерьез, и упрямо продолжал не верить в себя: "Вы не беспокойтесь, у меня таких рисунков очень много, я постоянно рисую море. Вот некоторые - в этой папке..." - он рукой указал на большую коричневую папку, лежащую почти у его ног.
Она, стоя на коленях, продолжала собирать брошенные кусочки, спасать рисунок.
- Что вы делаете? - изумился он. Но негромко, продолжая оставаться самим собой, Молчуном. И тоже опустился на колени. Со стороны могло показаться, что перед ней.
- Я благодарна. Я вам очень благодарна. - И всякий раз, когда их руки встречались, прижимала его руку к своей.
Ему впервые в жизни почудилось, что он может женщинам всерьез нравиться, что рисунок лишь предлог, что эта женщина может полюбить его. Он ждал такого момента десятилетиями. Но ведь надо было на женские чувства отвечать, а его роковая неуверенность в себе стала его тормозить.
Мамина мама советовала: "Не влюбляйся! Это мучительное чувство. Пусть лучше очаровываются тобой, сходят с ума от тебя. Ты этого заслуживаешь!".
В ответ он смущенно опускал голову и тяжело вздыхал: не верил в свои амурные возможности.

* * *
Она просмотрела все рисунки, которые были в его папке.
- Вы не бойтесь своего таланта! Наоборот, всячески способствуйте ему.
Значит, она не только по одному рисунку поверила в его способности. И даже в его дарование. И радовалась этому дарованию.
- Я бы хотела, чтобы вы подарили мне несколько рисунков, посвященных морю. Была бы счастлива иметь их... Они отвлекают от сложностей жизни.
Впервые он ощутил нежное женское внимание и позволил себе вообразить, что это не случайность. Сердце забилось в надежде. Он заставил его успокоиться: еще не верил в возможность счастья.
- Мне кажется, что я смог бы нарисовать не только море, но и вас на его фоне. Это было бы очень красиво... Если бы получилось.
"Если бы" неотлучно сопровождало все его произнесенные желания. И ей это не понравилось.
- Вы обязаны верить в себя!
Он тихо, одними губами, спросил:
- А вы в меня верите?
- Я не только верю - я совершенно убеждена, что ваш Божий дар сотворит еще много прекрасного!
- Вам кажется, что-то у меня уже получилось? - опять еле слышно повторил он.
Она, в отличие от него, произнесла уверенно:
- Вы очень талантливы! И вообще...
Что означало это "вообще"? Он не хотел, чтобы оно относилось только к рисункам. Она же хотела, чтобы он обрел уверенность в себе. Как художник... А Молчун ждал другого.
- Мне кажется, я не смогу жить без этих картин! - точно угадав его желание, воскликнула она.
"Лучше бы она не могла жить без меня... Я люблю вас!" - пронзило его вдруг незнакомое чувство.

* * *
Неуверенно закапал дождь. Она старательно прижала к себе все отобранные у Молчуна куски рисунка. И поцеловала их.
- Зачем они вам?
Она еще плотней прижала все кусочки к груди, будто уже не могла без них обойтись. А Молчуну показалось, что она спасала не только рисунок, но и его. И вовсе не от дождя, а от всего, что ему угрожало.
Вдруг он вспомнил, как однажды сел в такси, а с другой стороны распахнулась дверца машины и известный художник, которого Саша сразу же узнал, попросил подвезти его. Молчун, всегда откликавшийся на просьбы, ответил: "С удовольствием!". Они поехали вместе. Путь у художника оказался короче, и, прощаясь, он сказал: "Я слежу за тем, как вы дарите морю свои работы. Они прекрасны!..". Молчун счел это благодарностью за такси. А сейчас он вдруг захотел, чтобы ОНА услышала те слова. Увы, художника рядом не было.
- Я благодарна. Я очень благодарна вам... Вы не обидитесь, если я преподнесу этот подарок своему мужу?


Анатолий Алексин
 
papyuraДата: Среда, 21.09.2011, 15:20 | Сообщение # 15
неповторимый
Группа: Администраторы
Сообщений: 1552
Статус: Offline
КОФЕЙНАЯ ИСТОРИЯ

Звук вылетевшей пробки из бутылки шампанского показался мне салютом, знаменующим начало моей новой, счастливой жизни.
Сегодня, после трех месяцев романтических свиданий в кафе и ресторанах, Борис пригласил меня к себе домой на очень-очень-очень романтический ужин с шампанским, свечами… в общем, с полным набором чудес, обещающих потрясающий вечер, плавно переходящий в фантастическую ночь…
Хотя нет, после романтического вечера у нас (вернее у меня) было запланировано посещение небольшого уютного ресторанчика, где за легким ужином я собиралась исполнить свою наболевшую мечту: представить избранника четырем своим замужним подругам. Уж очень надоело мне их притворное сочувствие, помноженное на горячее желание «поскорее устроить мою личную жизнь». Как же сладко становилось на душе, стоило только представить, какой же бомбой станет для них Борис – высокий импозантный владелец небольшой фирмы, неизменно галантный, остроумный, благоухающий великолепным парфюмом, с густыми волосами цвета «перец с солью». А потом, после ужина в ресторанчике, мы вернемся к нему домой и… В общем, я впервые в жизни разорилась на такое дорогое белье.
- За нас, Олечка, - он поднес свой бокал к моему, - за чудо, подарившее нам встречу.
Я сделала крошечный глоток, опасаясь быстро опьянеть от переизбытка чувств и романтики.
- У тебя очень мило, - я поставила бокал на журнальный столик, по случаю романтического вечера выставленный в центр комнаты, и взяла ломтик апельсина. – Уютно.
Хотя, честно признаться, жилье Бориса я представляла себе несколько иначе, нежели довольно скудно меблированную однокомнатную квартирку в отдаленном районе Москвы. Но, в принципе, что взять с сорокалетнего холостяка? Безусловно, в доме нужна женщина, чтобы создать уют… Я мысленно меняла занавески на окнах, когда идиллическую атмосферу разрезал долгий дверной звонок, и Борис как-то сразу поменялся в лице.
- Ты ждешь гостей? – художественно приподняла я одну бровь.
- Н-нет, - выдавил он и отчего-то вжался в кресло.
Звонок повторился, затем некто принялся откровенно дубасить в дверь, судя по всему, ногами. Я слегка разволновалась. Затем громкий женский голос принялся выкрикивать разнообразные чудовищные вещи, к нему присоединился басовитый собачий лай.
- Что это? – только и смогла произнести я.
- Как же она узнала! Кто же ей сказал? – Борис вышел из ступора и принялся спешно задувать свечи и ликвидировать со стола романтический ужин.
- Что? Кто? – я все еще пребывала в прострации.
- Моя жена, кто же еще! – сердито отрезал он, пряча недопитую бутылку с бокалами в тумбочку под телевизором. – Какая-то свинья все-таки проговорилась об этой квартире!
- Так это не твоя квартира?
- Конечно, нет, я ее снимаю! Неужели ты думаешь, я могу жить в таком сарае!
- Так у тебя есть жена? – продолжала я задавать дурацкие вопросы.
- Конечно, есть! В моем возрасте не женаты только больные и извращенцы! Она сейчас выбьет дверь, это однозначно…
Он оглядел комнату, не остались ли где улик. Все было чисто и благородно. Хотя нет, одна улика все-таки оставалась – я.
- Так, надо быстренько придумать, куда тебя девать!
Да, это была проблема, в тумбочку-то меня уж точно не засунешь.
- Я могу спрятаться в ванной… - промямлила я обреченно.
- Какая ванная! – досадливо отмахнулся он. – Светка с нашей собакой заявилась, с Линдой! А это, между, прочим, кавказская овчарка!
И я моментально в красках представила свою встречу с разъяренной Светой и овчаркой Линдой. И мне сделалось дурно.
- Так, иди сюда! – Борис подскочил к балкону и распахнул дверь. – Скорее, а то она вот-вот сюда ворвется!
Я схватила с дивана сумочку, прижала ее к груди и потрусила на балкон, не совсем представляя своих дальнейших действий.
- Хорошо, что первый этаж, - бубнил Борис, как-то мигом утратив в моих глазах всякую мужскую привлекательность, - просто счастье, что первый этаж… Давай, перелезай через перила!
- Ты что, с ума сошел? – изумилась я. – Хочешь сказать, я должна прыгать с балкона?!
- Другого выхода нет! – он принялся подпихивать меня к перилам. – Они тебя обе искусают! Давай, давай, скорее! Тут же совсем не высоко! Умоляю, прыгай!
Перед глазами пронеслась вся моя недолгая жизнь, я перебросила ремешок сумочки через плечо и полезла, радуясь, что надела брючный костюм, а не мини юбку, как собиралась изначально. В довершение ко всему, на улице было еще достаточно светло, и все окрестности имели удовольствие лицезреть мой акробатический этюд. Перебравшись через перила, я позорно повисла, не в силах заставить себя разжать руки и полететь вниз. Конечно, не такая уж это и высота, но мне все равно, черт побери, было страшно! А в уютном гнездышке тем временем разворачивались события, достойные кисти Пикассо. Супруга и песик прорвались внутрь, супруга кричала ужасные вещи, песик лаял и бегал по квартире, норовя заскочить на балкон… А пальцы все не разжимались! Ну не работали они даже перед лицом такой реальной опасности для жизни!
- Прыгайте, - внезапно раздался откуда-то снизу смеющийся голос. - Не бойтесь, я вас поймаю.
Повернуть голову и посмотреть на доброго самаритянина, решившего придти на помощь, я не могла физически, пришлось довериться судьбе. Свободное падение длилось секунды, я даже толком не успела испугаться, как оказалась в объятиях изнемогающего от смеха молодого человека.
- Большое спасибо, - пробормотала я и, вся покрытая позором с ног до головы, собралась бежать, куда глаза глядят.
- Погодите, - он вытер слезы с глаз, - я вас провожу, вы наверняка не знаете района.
- Да, спасибо, если можно до метро.
Выйдя со двора, я ощутила себя в относительной безопасности и даже краем глаза рассмотрела доброго самаритянина. Высокий молодой человек приблизительно моего возраста с каштановыми волосами и приятным интеллигентным лицом человека, имеющего минимум одно высшее образование, свитер, цвета кофе с молоком, черные джинсы, отличная обувь... Он все еще улыбался.
- Вы даже не представляете, какая дурная ситуация, - мне почему-то захотелось хоть как-то оправдаться в его глазах. – Как в анекдоте, только наоборот: не муж возвращается из командировки, а жена приезжает с собакой! Я даже не знала, что он женат, представляете?
- Представляю, - он запустил пятерню в волосы, поправляя густые волны. – Я живу в соседнем подъезде, тут все в курсе съемной квартиры Бориса, он туда регулярно подруг водит, должно быть нашелся кто-то сердобольный, раскрывший его жене эту «явку».
Мне захотелось провалиться сквозь асфальт.
- Но у нас все было так серьезно, - жалко пролепетала я, - даже представить себе не могла… Но зачем он так долго морочил мне голову серьезными отношениями, если ему всего-навсего нужна была любовница?
- Насколько я могу понять, ему больше нравятся такие вот игры в разгорающиеся чувства и страсть, чем просто… просто… Ну, вы меня поняли.
- Я даже не знаю, как это назвать!
-Да ладно, что вы так переживаете, все же обошлось.
Ну да, конечно, «первый акт Марлизонского балета» закончился, но меня ожидал еще второй, не менее прекрасный – ужин с подругами. И тут мне в голову пришла отчаянная мысль.
- Извините, как вас зовут? – я притормозила, заглядывая ему в глаза.
- Олег, а вас?
- Ольга. Олег, вы не могли бы меня спасти еще раз?
- В каком смысле? – на его губах снова заиграла улыбка.
- Пойдемте со мной в ресторан! Пожалуйста! Дело в том, что сегодня мы должны были встретится с моими заклятыми подругами, я хотела познакомить их с Борисом! Если они узнают правду, будут мучить меня всю оставшуюся жизнь! Прошу вас, это недолго, посидим часок и уйдем! А я потом придумаю какое-нибудь правдоподобное расставание! Только пускай сегодня они увидят хоть какого-нибудь Бориса!
- А это далеко? – он посмотрел на часы.
- В двух станция метро!
- Хорошо, спасу вас еще раз, - в его глазах прыгали озорные искры. – Только введите меня в курс дела, расскажите хоть немного о наших взаимоотношениях, а то я даже не в курсе, где и как мы с вами познакомились.
- Для начала перейдем на «ты»! – с радостным облегчением выпалила я.
До самого ресторана мы обсуждали подробности нашей несуществующей личной жизни и весьма неплохо в этом преуспели. С небольшим опозданием прибыли на место. Подруги уже заседали за столиком в полном составе, успели даже сделать заказ.
- А вот и мы! – изобразила я счастливую улыбку. – Прошу знакомиться, это Борис.
Подруги стали представляться, немного озадаченно разглядывая «Бориса». Еще бы не озадачиться, ведь по моим рассказам он должен быть лет на десять старше.
Усевшись за столик, мы заказали по салату и смотрины начались. Я так нервничала, что один за другим выпила два бокала вина. Однако, волновалась я напрасно, Олег оказался на высоте и весьма успешно изобразил наши безоблачные взаимоотношения. Я чуть сама не поверила, честно слово. Особо рассиживаться не стали, прикончили салатики и засобирались, со счастливыми лицами сообщив, что у нас еще много-много важных дел. С двусмысленными улыбками подружки распрощались и проводили нас взглядами до выхода. Оказавшись на улице, мы долго смеялись. Потом бродили по вечереющим апрельским улицам, делясь впечатлениями от смотрин, рассказывая друг другу о себе уже настоящие, а невыдуманные факты. Олег оказался юристом, сыном известного московского адвоката. О своем семейном положении он сказал: «Абсолютно и совершенно холост, из грозных домашних животных – попугай Жано, по-русски просто Ваня». По пути зашли в кофейню, а после он поехал меня провожать домой.
- Еще раз большое спасибо, - мы стояли на лестничной площадке напротив моей двери, - приключение получилось почти первоапрельским.
- Да уж, такое не скоро забудешь, - кивнул он. – Всего тебе хорошего, надеюсь, если придется опять прыгать с балкона, я снова окажусь рядом.
- Вот это уже навряд ли! Я имею в виду балкон!
Он попрощался и пошёл по лестнице вниз. Вот уж не знаю почему, но мне было очень грустно смотреть, как он уходит. Хоть мы и обменялись номерами мобильников, но сделали это скорее из вежливости, никто не обещал никому названивать. Не без грусти, зашла я домой, набрала горячую ванную и погрузилась в душистую пену, заново переживать в мыслях сегодняшнее приключение.
В воскресное утро в кровати можно было поваляться подольше, что я с успехом и делала до одиннадцати часов.
Щелкая телевизионным пультом, я думала об обоих Борисах – настоящем и фальшивом. Интересно, что с настоящим сделали жена и собака? И что я вообще могла найти хорошего в этом стареющем слащавом ловеласе? Будто розовые очки вместе со мной свалились с балкона и разбились.
И как там, интересно, чувствует себя Борис – 2? Какой же он замечательный, какая досада, что мы познакомились при таких нелепых обстоятельствах… уж не везёт, так не везёт… Навряд ли ему захочется продолжать общение с девицей сомнительного поведения, висевшей на балконе «явочной» квартиры. Пора бы начинать придумывать причины и обстоятельства нашего расставания… Уткнувшись носом в подушку, я мучительно размышляла на тему, как жить дальше и стоит ли вообще это делать. Зазвонил мобильник, лежавший на прикроватной тумбочке. Ничуть не сомневаясь, что это кто-то из вчерашних подружек, я взяла аппарат, взглянула на дисплей и не поверила глазам – звонил Олег. Прежде чем ответить, я зачем-то выпрыгнула из кровати, накинула халат и только потом нажала на зеленую кнопочку.
- Привет, - раздался его жизнерадостный голос, - не разбудил?
- Да нет, я давно уже встала, - схватив расческу, я принялась ожесточенно приводить в порядок всклокоченные волосы, будто Олег мог меня увидать через мобильник.
- Слушай, у меня к тебе есть предложение. Давай увидимся и попьем вместе кофе с круассанами. Ты любишь круассаны с шоколадной начинкой?
- Обожаю.
- Я на это надеялся, поэтому взял в пекарне именно с шоколадом.
- Прекрасная идея! А когда?
- Да прямо сейчас.
- Как прямо сейчас?
- Ну да, имею я право попить почти утреннее кофе со своей невестой? Борис я или не Борис, в конце-то концов?
Его голос улыбался.
- Да я не против, только как это осуществить? Ты где?
- За дверью.
- За какой? – никак не могла я «въехать» в ситуацию.
- За твоей. Я стою за твоей дверью с коробкой круассанов и пакетиком свежемолотого кофе.
Все ещё полагая, что это очередной первоапрельский розыгрыш, я отправилась в прихожую и, не отнимая мобильника от уха, распахнула дверь. Там и вправду стоял Олег с белой коробкой.
- Ничего, что я так нахально свалился без предупреждения? – улыбнулся он.
- Ничего, я очень даже рада.
Стоя друг напротив друга мы зачем-то продолжали говорить по мобильным телефонам.
- Мы говорим по мобильникам, - рассмеялась я, не убирая аппарата.
- Мне тебя так лучше слышно. Тебе часто приходилось завтракать с малознакомыми мужчинами?
- Вообще-то никогда! И если ты имеешь в виду себя, то после вчерашнего и целых трёх месяцев наших безоблачных отношений, я не могу считать тебя малознакомым!
- Уж это точно, - он переступил порог, наконец-то отключая телефон. – Кстати, на ужин можем позвать твоих подруг. Как тебе идея?
- Я считаю её блестящей.
- Ну-с, - он передал мне коробку и разулся, - где у нас тут кухня? Есть ли у нас джезва? Кофе буду варить я, в этом деле я великий мастер, вот увидишь.
Да я и не сомневалась, что это будет самый вкусный кофе на свете...


Галина Полынская
 
ВСТРЕЧАЕМСЯ ЗДЕСЬ... » С МИРУ ПО НИТКЕ » УГОЛОК ИНТЕРЕСНОГО РАССКАЗА » кому что нравится или житейские истории...
  • Страница 1 из 41
  • 1
  • 2
  • 3
  • 40
  • 41
  • »
Поиск:

Copyright MyCorp © 2024
Сделать бесплатный сайт с uCoz