Дата: Воскресенье, 23.06.2013, 11:12 | Сообщение # 167
Группа: Гости
Как Василий Лебедев-Кумач "советизировал" текст песни Александра Боде
НЕСМОТРЯ на то, что ещё летом 1991 г. журналистом Мальгиным было доказано, что настоящим автором песни "Священная война" был учитель мужской гимназии города Рыбинска Александр Боде, а не советский поэт-песенник Василий Лебедев-Кумач, в свет продолжают выходить книги последнего, в которых эта песня помещена на первой странице. Я решил продолжить начатую Мальгиным работу: собрал по крупицам недостающие факты из жизни Боде и выявил дополнительные аргументы в пользу того, что автором этой песни был именно он. Почти 60 лет тому назад, 19 января 1939 г., в подмосковном дачном поселке Кратово (в прошлом Прозоровское) умер от сердечной недостаточности на 74-м году жизни бывший учитель мужской гимназии Александр Адольфович Боде.
Первое упоминание о его далеком предке Якове де Боде мы находим при описании событий, связанных с Варфоломеевской ночью (1572 г.). Яков де Боде, наверное, сочувствовал гугенотам и поэтому вынужден был бежать в соседнюю Германию. Его потомки воевали под чужими знаменами, кто-то из них погиб, кого-то наградили орденами, а некоторым присвоили высокие титулы. Но когда в 1789 году во Франции разразилась революция, потомки Якова де Боде, будучи сторонниками короля, покинули навсегда свою родину и стали искать убежище в других странах..
Адольф де Боде поселился в Лифляндии, в городе Аренсбурге (ныне Эстония, город Куресааре на острове Сааремаа). Через некоторое время он сочетался браком с некоей Паулиной Завеской. 22 марта 1865 г. от этого брака появился на свет Божий наш герой Александр, а позже еще четыре брата. Крещение Александра состоялось по лютеранскому обычаю в городе Клинцы Черниговской губернии, где в качестве инженера-химика трудился на суконной фабрике, принадлежащей Карлу Рихтеру, его отец. С ранних лет Александр увлекался историей и литературой. После окончания гимназии он поступает на историко-филологический факультет Московского университета, который заканчивает с дипломом II степени в июле 1891 г. Спустя три года Боде преподает древние языки в Аренсбурге. Там же он женится на дочери коллежского советника Надежде Жихаревой. Перед женитьбой по настоянию родителей невесты Александр Боде перешел в православную веру. В сентябре 1896 г. у четы Боде родился сын, которому в честь отца дали имя Александр.
По-видимому, молодой учитель древних языков неплохо справлялся со своими служебными обязанностями и был на хорошем счету у руководства гимназии. Об этом свидетельствует тот факт, что уже в 1895 г. Боде был утвержден в чине титулярного советника, еще через три года он становится коллежским асессором, в 1902 г. он уже был произведен в чин надворного советника, и, наконец, 1 мая 1906 г. Боде произведен в чин коллежского советника. Не забывает руководство гимназии и о наградах способному преподавателю. В апреле 1896 г. Боде в память царствования императора Александра III награждается серебряной медалью, 1 января 1907 г. - орденом Станислава 3-й степени, в 1911 г. - орденом Св. Анны 3-й степени и, наконец, в 1916 г. - орденом Станислава 2-й степени. Растет и жалованье, которое согласно декларации от 1908 г. составило 3325 руб. в месяц... Летом 1906 г. Боде переводят учителем русской словесности и истории в уездный город Рыбинск Ярославской губернии. Этот город в начале ХХ в. был одним из самых богатых и красивых городов России, а по темпам развития промышленности и торговли уверенно обгонял американские города Чикаго и Детройт. Рыбинск славился на всю Россию ежегодными хлебными ярмарками.. 1 августа 1914 г. Германия объявила войну России, которая, верная своему союзническому долгу, выступила в защиту единокровного и единоверного сербского народа. Перед войной Россия получила от Франции большой заём, позволяющий ей приступить к индустриализации страны. А за это тоже надо было платить участием в войне. "С первых дней войны 1914 г., - вспоминала потом дочь Боде Зинаида, - отец отдавал всё свободное время и своё щедрое сердце в лазаретах раненым, больным и выздоравливающим солдатам. Природа одарила отца богатой памятью и талантом исполнителя, быстро овладевающим слушателем, он был для всех желанным гостем. Работал он с подъёмом, отдавал людям всю свою душу. Каждый раз давал новый исполнительный материал, включая сцены и рассказы из произведений русских писателей, событий из русской истории - о русском воинстве, походах, битвах, о богатырях, о непобедимых Суворове и Кутузове. Интересны были его рассказы об Александре Невском, его битвах с немцами, шведами, ливонцами за Псковские и Новгородские земли, о Ледовом побоище на Чудском озере. Повторялся он только по просьбе слушателей. Радостные возгласы: "Учитель, учитель пришёл!" - поднимали у всех настроение, радовали и вдохновляли его самого. Его стихи, экспромты к солдатским песням вызывали разные реплики, но улыбки и смех были общими"... Не прошло и нескольких месяцев после начала войны, как в Рыбинск стали прибывать на лечение раненые с фронта, а вслед за ними в 1915 г. и беженцы с польских и прибалтийских земель. Рассказы беженцев были полны ужаса. От них жители Рыбинска узнали о зверствах, чинимых тевтонцами на захваченных землях, об обстреле немцами беженцев из пулемётов, установленных на аэропланах.
Будучи патриотом своей страны, А. Боде близко принимает к сердцу всё то, что видит и слышит теперь каждый день. Постепенно в его голове рождаются слова той песни, которая нам теперь известна как "Священная война"...
Позже дочь Боде Зинаида вспоминала: "Впервые 3 мая 1916 г. эта песня была исполнена отцом без всякого аккомпанемента в Рыбинском городском театре на концерте в честь солдат и офицеров, возвращающихся на фронт после ранений и болезней".
К сожалению, эта патриотическая песня в годы первой мировой войны так и не была востребована. Наверное, не в последнюю очередь потому, что её автор жил слишком далеко от столицы. А может быть, еще и потому, что к концу второго года кровопролитнейшей войны явно наметились признаки усталости и усилились антивоенные настроения. Почти два года продолжается кровопролитнейшая война России с "тевтонскою ордой", и кажется, что никогда не будет ей ни конца ни края.
Но вот наступил трагический для России 1917 г. Рыбинск, который еще не так давно процветал и бурно развивался, снабжал хлебом Москву и Петербург, теперь - после жестокого подавления большевиками восстания в июле 1918 г. - был отдан на растерзание карателям. Новой власти старая гимназия, конечно, не была нужна, и поэтому вскоре ее закрыли. Приспосабливаться к новым условиям после прихода к власти "интернационалистов" у Александра Боде уже не было ни сил, ни желания. От глубоких переживаний над происшедшими в последние годы в России переменами у него случился нервный срыв. От работы учителем пришлось навсегда отказаться. После закрытия гимназии Боде проработал ещё три года в госпитале. И по настоянию дочерей, опасавшихся за его здоровье, он в 1921 г. навсегда покидает Рыбинск и переезжает жить в Москву. Благодаря его глубоким знаниям древних и иностранных языков, отечественной истории, литературы и русской словесности он вскоре стал трудиться корректором в издательстве "Политкаторжанин".
В благодарность за безупречную работу в издательстве Боде в 1925 г. выделили участок земли под дачу в поселке Прозоровском (ныне Кратово). В этом поселке Боде прожил с 1927 г. вплоть до своей кончины...
В 1937 г. был арестован брат Александра Адольфовича Иван, инженер-путеец, работавший до ареста главным механиком на Коломенском паровозовагонном заводе. Позже он был расстрелян. Однако утверждать, что, проживая в Прозоровском, Боде обрел здесь "тихую гавань", я не берусь: ещё в 1931 г. был арестован его зять Петр Колесников - муж дочери Зинаиды, а в 1933 г. арестовали второго зятя - Константина Гешеля, инженера-химика, мужа дочери Натальи.
О последних годах жизни Боде вспоминала дочь Боде Зинаида: "В последние годы жизни отец стал говорить о неизбежной войне с Германией.
- Чувствую я себя слабым, - говорил он. - А вот песня моя "Священная война" может ещё пригодиться. Считая Лебедева-Кумача большим патриотом, отец решил послать ему "Священную войну". Его доброе обстоятельное письмо со вложением слов и мотива песни было отправлено в адрес Лебедева-Кумача в декабре 1937 г. Отец ждал ответного письма, но его не было". А в январе 1939 г. Александра Боде не стало..
И вот настал день, когда фашистская Германия вероломно напала на нашу страну. А уже на третий день войны, 24 июня 1941 г., в газетах "Известия" и "Красная звезда" впервые была напечатана песня "Священная война". Но под текстом этой песни была фамилия Василия Лебедева-Кумача, а не её настоящего автора - Александра Боде.
Позже Лебедев-Кумач вспоминал, как он эту песню сочинил всего за одну ночь, 22 июня 1941 г., когда он вдруг "ощутил сильное вдохновение"...
В действительности же "вдохновения" у Лебедева-Кумача в ту ночь хватило лишь на то, чтобы в случайно оказавшемся в его руках чужом тексте песни заменить лишь несколько слов.
Например, если у Боде встречаются такие строки, как: "С германской силой тёмною", "Гнилой немецкой нечисти", "С тевтонскою ордой", то у Лебедева-Кумача эти же строчки зазвучали так: "С фашистской силой темною", "Гнилой фашистской нечистью", и "С проклятою ордой".
Лишь в последней строке Лебедев-Кумач вместо слов "За русский край родной" втиснул свой текст, а именно: "За наш Союз большой", в котором слышится хоть что-то советское.
Торопясь передать в печать слегка переделанный текст песни, Лебедев-Кумач невольно допустил по крайней мере две серьезные ошибки, что ещё раз убеждает нас в его плагиате.
Например, у Боде есть такие строки:.
Как два различных полюса,. Во всем различны мы.
Лебедев-Кумач попытался переиначить эти строки и написал:
Как два различных полюса,. Во всем враждебны мы.
А это уже совершенно безграмотно, так как полюса ни в физике, ни в географии, ни даже в поэзии не могут быть враждебны друг другу...
Далее Лебедев-Кумач в спешке, не задумываясь, сохранил строфу Боде
Дадим отпор душителям. Всех пламенных идей,. Насильникам, грабителям,. Мучителям людей.
Отсюда следует, что уже в первый день войны ему, Лебедеву-Кумачу, было известно о зверствах, чинимых фашистами на захваченных ими землях (насиловали, грабили, мучили). В действительности же о зверствах фашистской солдатни весь мир узнал позже.
В годы террора 1937 г. Лебедев-Кумач прославляет вождя, партию и даже НКВД. Неудивительно, что его холуйский голосок был услышан в Кремле и на него посыпались долгожданные милости и награды: в 1937 г. его награждают орденом Трудового Красного Знамени, еще через год - орденом "Знак Почета", после окончания кровопролитной финской войны 1939-1940 годов - орденом Красной Звезды, в марте 1941 г. он становится лауреатом Сталинской премии, его дважды избирают депутатом Верховного Совета РСФСР. И в довершение всего он получает комфортабельную квартиру в центре Москвы, на Тверской...
Но настанет день, когда Лебедев-Кумач пресытится этими почестями и наградами. Испытывая под конец жизни угрызение совести, он оставит в своей записной книжке такие строки: "Болен от бездарности, от серости жизни своей. Перестал видеть основную задачу - всё мелко, всё потускнело.. Ну, ещё 12 костюмов, 3 машины, 10 сервизов. И глупо, и пошло, и недостойно. И неинтересно.."
Ничего не изменилось в песнях Лебедева-Кумача с началом Великой Отечественной войны: та же дешёвая бравада, то же шапкозакидательство, тот же казённый оптимизм и та же вера в гениальность вождя. На этом фоне песня "Священная война" резко выделяется своей тревожной мощью. В ней речь идёт о ярости благородной, о "священной войне" и упор делается не на гениальность вождя и его полководцев, а на патриотизм воинов, черпающих вдохновение в богатой русской истории. Так мог написать только настоящий автор песни Александр Боде, но не Лебедев-Кумач...
Вот уже несколько месяцев в списке американских бестселлеров держится книга Эбана Александера"Доказательство Рая" . Теперь она переведена и на русский язык. Это очень необычное сочинение. Автор – видный американский нейрохирург, работавший в медицинском центре при Гарвардском университете. Его постигла тяжелая болезнь – бактериальный менингит, у него была поражена и вышла из строя кора головного мозга, он впал в кому, по существу уже умер, и его жизнь поддерживали соответствующей аппаратурой. В таком состоянии он провел семь суток, после чего пришел в себя. И вот в этой книге он рассказывает о своем опыте пребывания по ту сторону жизни. Он, оказывается, все это время жил – но уже в другом бытии, в лучшем мире, который он называет Раем. В сущности, это не ново. Имеются уже многочисленные свидетельства людей, побывавших в состоянии клинической смерти, этот феномен изучается много лет – насколько его можно изучать, то есть записывать рассказы этих людей. Самые известные сочинения об этом опыте написали доктор Муди и доктор Элизабет Кюблер-Росс. Кстати, отзыв доктора Муди о книге Александера помещен на ее обложке, он называет книгу самым ярким свидетельством феномена NDE (Near Death Expirience – околосмертный опыт). Опишем вкратце посмертные переживания доктора Александера. Он говорит, что сохранял сознание на всем протяжении этого опыта. Но поначалу это было очень суженное сознание, он сравнивает его с состоянием земляного червя. У него не было сознания своего "я", только сохранялось ощущение пребывания, нахождения в некоем "здесь" (there). Потом послышались ритмичные и очень неприятные звуки, похожие на барабанный бой, производимый некими железками, потом стали появляться неприятные, чудовищные как бы лица, он испытывал нарастающий страх. Сколь долго это продолжалось, он не может сказать, потому что чувства времени не было. Это была самая неприятная часть его переживаний. Но вот произошла перемена. Он погрузился во тьму, но она не была страшной и, оставаясь тьмой, каким-то образом пронизывалась светом. Свет нарастал, и он оказался в пространстве, полном всех цветов радуги, как бы заполненном мириадами бабочкиных крыльев... Появилась картина детей, играющих в благоуханных полях. И в то же время (повторяем, о времени мы говорим условно, ибо времени не было) ощущалось во всех этих орбитах некая закраина зла. И наконец рядом с ним явился образ женщины, которая стала с ним разговаривать. Это был разговор без слов, на невербальном уровне, пишет Александер, но все было понятно. Она сообщила: не бойся, с тобой не будет ничего плохого, и ты не сможешь сделать ничего плохого, тебя здесь все любят, но ты должен будешь вернуться назад. И если свести ее месседж к одному слову, то это было слово "любовь". А что касается того зла, которое ты ощущаешь, сказала женщина, это для того, чтобы люди свободно выбирали добро, чтобы у них был выбор. И вот он снова очутился в положении как бы земляного червя, но уже было не страшно. Потом он пришел в сознание, вернулся к жизни на этом свете. Как доктор Александер оценивает этот свой опыт? Он неоднократно повторяет, что, будучи врачом, да еще хирургом, да еще нейрохирургом, он никогда не сомневался в телесной детерминированности человеческой жизни, был, что называется, стихийным материалистом, сводил сознание к жизни мозга. Но теперь он понял, испытал, так сказать, в реальности – причем в высшей реальности, – что бытие человека, бытие сознания, того, что называется душой, нельзя свести к тому, что мы переживаем на земле, нельзя прикрепить ни к чему земному. Как добросовестный исследователь, он дает альтернативные объяснение происшедшему с ним, и в специальном приложении к книге перечисляет все чисто научные, чисто материальные аргументы, приводимые для понимания этого неоднократно описанного феномена. Главный аргумент: в умирающем человеке выделяется фермент под названием кетамин (это доказано, и фермент был даже синтезирован и опробован в лабораторных условиях), производящий гипнотическое действие. Это как бы для смягчения первоначального ужаса смерти, говорят ученые-позитивисты. Эбен Александер уверен в реальности и значимости своего опыта – в экзистенциальной его значимости. И тут он, помимо описания этого опыта, высказывает несколько соображений, удивительно точно совпадающих с некоторыми очень известными философемами, на протяжении многих веков выдвигавшимися и осаждавшимися разнообразными мыслителями... Первое. Вспомним его описание земляного червя, его ощущений как пребывание в некотором "здесь". Это самый настоящий Da-Sein Хейдеггера – наличное бытие. Голая фактичность бытия. Второе. Александер говорит, что испытал существование неких краев, закраин зла и понял это как предусловие человеческой свободы, свободы выбора между добром и злом. Это главный аргумент в понимании зла как предусловия свободы, выдвинутый Шеллингом в его "Исследовании сущности человеческой свободы". Третье. Очень важно испытанное им ощущение некоей первоначальной бытийственной тьмы, в которой появляется свет. Это переживание, полнее всего описанное и растолкованное старым немецким мистиком Якобом Бёме, говорившим, что изначальная бездна предшествует возникновению Бога, что Бог появляется из этой несотворенной бездны, Ur-grund, как он это называл. Это построение Бёме очень ценил Николай Бердяев, сам его всячески развивавший. Бердяев же растолковал и четвертое переживание, испытанное Александером. Сам Александер говорит, что его опыт возможен стал постольку, поскольку он вышел из границ своего "я", то есть приобщился к общему, универсальному сознанию. У Бердяева есть мысль о ступенях познания: наиболее полное познание возможно при условии полного соединения индивидуальных сознаний, единства их в любви. Любовь не требует доказательств, и ей открывается тайна мира, тайна бытия. Рацио, рассудок действен там, где нужно что-то доказывать, например положения математики. То есть рассудок, а если угодно, и разум – это инструмент познания в условиях чуждости людей друг другу, истины математики неоспоримы даже для врагов. Но высшая истина открывается или способна открыться лишь единству людей в любви...
Дата: Суббота, 20.07.2013, 06:53 | Сообщение # 171
дружище
Группа: Друзья
Сообщений: 384
Статус: Offline
о НАСТОЯЩЕМ ЧЕЛОВЕКЕ!!! "...все началось с того, что в 1938 г. 29-летний банковский служащий Никки Винтон собирался провести рождественские каникулы вместе со школьным приятелем Мартином Блэйком в Швейцарских Альпах..."
Дата: Пятница, 02.08.2013, 15:11 | Сообщение # 174
Группа: Гости
Собачье сердце. Письмо в газету
Газета "Идуд Хасадим". No.7-9 (89) 2012.
Сейчас, когда чаще оборачиваешься на прошлое, чем заглядываешь в будущее, вспоминается родительский дом до войны. Жили мы в небольшом белорусском местечке. Когда началась война, туда очень скоро вошли немцы. Наше село сожгли, а жителей, погрузив в вагоны, погнали в трудовые лагеря. Кого-то направили в Германию, нас же повезли в Латвию, где поместили в концлагерь. Хотя я тогда была ребенком, но многое помню очень хорошо. Особенно голод и постоянный страх. К концу войны немцы ещё более ужесточили свои порядки.
В лагере совсем не было еды. Помню, все мои тогдашние детские помыслы были направлены на то, чтобы обнаружить хоть какой-то съедобный кусочек. Была рада помоям, отбросам - всему, что могло называться пищей. Предчувствуя свой конец и неминуемый момент расплаты, фашисты начали интенсивно заметать следы зверств. Каждый день в лагере собиралась колонна узников, которую вели в ту сторону, откуда никто не возвращался. Однажды эта участь постигла и нашу семью. Я с моими старшими братьями оказалась в такой колонне.
У нас не было сил не то что сопротивляться, не было сил идти пусть и навстречу своей смерти. По дороге я увидела собачью будку, возле которой сидела овчарка. Но не она привлекла тогда мое внимание. Возле будки мне померещилась миска с собачьей едой. Я впилась глазами в это видение и поняла, что миска стоит на самом деле. Я не выдержала и бросилась к ней. Представляю, как мои старшие братишки замерли от страха, понимая, что через какое-то мгновение я буду разорвана на куски этой зверюгой, Мне же было все равно.
Но злющая на вид овчарка даже не шелохнулась, продолжая сидеть и спокойно наблюдать, как исчезает её дневная порция. К этому времени колонна, где находились и мои близкие, уже прошла, и охранники просто вернули меня в барак. Так я в свои семь лет осталась совершенно одна.
Назавтра немцы, видимо, решили, с одной стороны, провести эксперимент над поведением служебной собаки, с другой - ещё раз потешиться необычной картиной. Я снова оказалась в колонне, и когда мы приблизились к будке, эсэсовец дал мне в руки кость для собаки. Я подошла к ней, положила кость рядом, а сама накинулась на её еду. За спиной слышался хруст, собака грызла кость.
Сегодня, вспоминая тот момент, понимаю: ожидаемого охранниками представления не получилось. Меня снова вернули в барак и три дня не трогали. На четвёртый день утром, когда я уже стояла в колонне, какой-то дядька из оцепления, ткнул в мою сторону пальцем и сказал по-русски, что из-за меня "псина совсем не жрёт". Меня вытащили из колонны и повели к будке. Возле неё стояла уже знакомая мне миска с едой. Я, недолго думая, накинулась на неё. Собака медленно вылезла из будки и наблюдала за моими действиями. Когда миска оказалась пустой и вылизанной мной чуть ли не до блеска, овчарка ухватила меня, семилетнего заморыша, который на тот момент представлял из себя скорее скелет, чем нормального ребёнка, за шкирку и запихнула в будку. А потом я увидела, как через то же отверстие вовнутрь пролезает она сама. Не знаю почему, но я совершенно без страха прижалась к своей спасительнице. От нее терпко пахло псиной, но что мне тогда было до запахов! Пригревшись, я заснула. Сколько спала тогда, я до сих пор определить не могу. Знаю - долго. Что случилось за это время снаружи собачьей будки, я, естественно, видеть не могла.
Когда открыла глаза и спать больше ни чуточки не хотелось, собаки возле меня не было. На её месте лежала краюха хлеба. Я моментально спрятала подарок за пазуху и, на четвереньках выбравшись из будки, стала оглядываться.
Немецкой охраны не было видно. И вдруг я услышала чей-то крик: - Смотрите, ребёнок!
Меня подхватили красноармейцы, освободившие наш концлагерь, пока я спала. Так я оказалась среди своих.
Сегодня с высоты своих лет я понимаю, что, конечно, рассказанный здесь эпизод, может быть, ничего нового в героическую летопись войны и не добавит, но для меня незабываемо, что выжила я только благодаря собаке, у которой, в отличие от её хозяев, оказалось человечье сердце.
Дата: Суббота, 31.08.2013, 09:21 | Сообщение # 177
неповторимый
Группа: Администраторы
Сообщений: 1729
Статус: Offline
Записки спецприкреплённого
Все, что здесь написано, не анекдоты, а истинная правда. Я сохранил и настоящие имена. Хотя и не все. Читатель может подумать, что написанное — слабое подражание “Запискам сумасшедшего” Гоголя. Смею заверить — нет. Ну кто же станет (да и сможет) подражать Гоголю? И потом, если бы Гоголь встал из гроба (в котором, говорят, он уже раз перевернулся, и делают страшное заключение, что его похоронили ещё живым), то он не только не смог бы написать и опубликовать “Записки”, но не узнал бы места, куда занесла нас его птица-тройка. Вот в такое время мы ещё недавно жили. О нынешнем времени речи нет.
Подъезд жилого дома “Кормушкой” называли спецстоловую Академии наук. В то уже далекое время в Москве было много таких столовых: в ЦК, в Совмине, в Министерстве обороны... И все они были “спец”. Есть хотелось всем, а магазины пусты. Тогда деньги еще не стали зелеными, и их печатали свободно, сколько нужно. А нужно столько, чтобы вовремя каждому выдать зарплату. Говорят, настоящие деньги должны быть обеспечены золотом. Старые деньги не были обеспечены ничем, даже сосисками. Помню, как в магазине, на углу дома, где мы жили, раз в неделю выстраивалась длинная очередь за сосисками. Соседка немедленно сообщала жене и почему-то шепотом: — В нашем сосиски дают, надо взять. Я спросил жену, почему “взять”, а не “купить”. Жена, лингвист, объяснила, что тут простая семантическая связь. Покупают то, что продают. А берут то, что дают. То, что давали, сосисок не напоминало ни по вкусу, ни по запаху. У настоящих сосисок даже кожица вкусно хрустит на зубах, а у этих какая-то полиэтиленовая кишка. По поводу этих несчастных сосисок рассказывалось много анекдотов. Был один с бородой. Муж приходит домой и видит жену в постели с любовником. И так спокойно, прислонясь к косяку двери, говорит: — Вы тут прохлаждаетесь, а за углом сосиски дают. Я, физик, не очень разбираюсь в экономике. Но раньше обходились как-то и без экономики. На наши деньги нечего было купить, разве что “взять”, да и то по случаю. Впрочем, помню несколько исключений. Например, мороженое зимою. Выходишь, бывало, в двенадцать ночи из метро в трескучий мороз и вокруг табором — мороженщицы. Все в валенках до колен, в тулупах с накинутыми поверх белыми халатами, голова укутана, глаз не видно, изо рта — пар столбом. Греются, как в старину извозчики, приплясывая на месте и хлопая себя рукавицами по толстым бедрам. — Кому эскимо сливочное в шоколаде! Тут скрывалась какая-то тайна: мороженое темной ночью в лютый мороз... Но, повторяю, в экономике я не силен. В спецстоловых сосиски были настоящими. Их готовили из мяса, и они пахли коптильным дымком и детством. Перед войной меня, ребенка, родители водили в закусочную у Никитских ворот и с удовольствием смотрели, как я уплетаю сосиски и густую жирную сметану из гранёного стакана. А во времена “кормушки” настоящие сосиски для спецстоловых готовил особый цех на мясокомбинате. Он тоже был “спец” и назывался “микояновским”. В спецстоловых ели не только настоящие сосиски. Там ели всё: икру, севрюгу, миноги, рябчиков с брусничным вареньем, судаков под польским соусом и вообще всякий дефицит. Дефицитом называлось то, что в обыкновенных магазинах для обычных людей иногда давали (или, как еще говорили, “выбрасывали”), а чаще и не давали, и не выбрасывали. По Москве ходил тогда такой еще анекдот. Болгарин гуляет по городу и слышит: “Яблоки выбросили”. Он входит в магазин, смотрит на яблоки и говорит: “Да, такие у нас тоже выбрасывают”. Академическая “кормушка” находилась на Ленинском проспекте, почти напротив магазина “Москва”. Теперь там — частный ресторан с шикарным мраморным подъездом. У подъезда стоят официанты, молодые прыщавые люди в черных брючках и белых рубашках с чёрными бабочками. К тротуару припарковано несколько иномарок. Летом — столики под пестрыми заграничными тентами, за которыми пьют пиво. И ничто не напоминает того, что здесь было: длинного ряда унылых окон, кое-где разбитых, старательно завешанных белыми занавесками с входной дверью на углу, похожей на подъезд жилого дома. Вывески никакой не было. Черные “Волги” съезжались к “кормушке” к часу дня. К этому времени у подъезда жилого дома уже стояли в ожидании обеда несколько академиков и членов-корреспондентов. Приходили и доктора наук. Они здесь были на птичьих правах и им требовалось специальное прикрепление. Их так и называли здесь — прикрепленные. Ровно в час дверь открывалась и публика валила в прихожую. В углу была раздевалка, где сидела кассирша Зина. Зина знала всех в лицо, пропуска не требовалось. Если вкусный запах привлекал внимание случайного прохожего и он заглядывал в зал, Зина его строго останавливала: — Гражданин, вам что? Здесь — учреждение. И гражданин, тоскливо оглядев нарядные столы, извинялся и уходил. Обстановка внутри поразительно контрастировала с унылым непривлекательным видом снаружи. Пятнадцать столов размещались в двух комнатах. В большой проходной комнате стоял старинный резной буфет. В нём за стеклом мерцали хрустальные бокалы, вазы и бутылки с дорогим армянским коньяком и сухим вином “Гурджаани”. Впрочем, за обедом пили боржоми, а вино и коньяк — редко, по особому случаю. Во второй комнате висели две картины в тяжёлых музейных рамах, изображавших голландское изобилие: россыпь фруктов, жемчуг устриц, надрезанный лимон и гирлянды фазанов. На белоснежных скатертях стояли фужеры и эльбрусами возвышались тугие накрахмаленные салфетки. Посреди стола — стакан из тонкого стекла с аккуратно нарезанными бумажками. На них писали свою фамилию и меню обеда на следующий день. А само меню, напечатанное на папиросной бумаге, лежало рядом. Из первой комнаты длинный коридор вел в помещение, где раздавались еженедельные пайки. В нём было два окна и касса. За первым окном стояла пожилая крашеная дама, набиравшая продукты для пайка. К этому окну выстраивалась очередь из жён и шоферов академиков с просторными сумками в руках. Сумки быстро заполнялись заранее упакованной снедью: цыплятами, вырезкой, рыбой, баночками с икрой, крабами и, разумеется, сосисками. По праздникам выдавали огромные, с шахматную доску, нарядные коробки конфет и печений. Во втором окне разливали в банки сметану. Банки полагалось приносить с собой. Сметана тоже была из далекого детства, густая, как мёд. Деньги платили в кассу. Там сидела девушка по имени Клава. Иногда посетители что-то забывали оплатить, и крашеная дама, высунувшись из окна, кричала: — Клава, пробей Ландау мозги! Или: — Клава, ты почему Федосееву язык не пробила? Академик Федосеев был известный партийный философ. И еще: — Клава, у Лысенко яйца не пробиты! На этот раз Клава, к сожалению, забыла пробить яйца Трофиму Денисовичу Лысенко. Академические жёны и шофёры тут же выносили полные сумки на улицу и грузили их в машины. А прикреплённым пайков не давали, разве что по специальному разрешению. Лингвист профессор Торсуев (он был прикреплённый) однажды тихо сказал за столом: — Половина страны получает пайкИ, а половина — пАйки. Как лингвист он тонко чувствовал ударение. Впрочем, прикрепленным свободно разрешалось брать с собой пирожки, которые выпекались в “кормушке”. Вкусные пирожки из слоёного теста с мясом и капустой были украшением институтского стола к дням рождения и защите диссертаций. “Кормушка” менялась вместе со страной. По мере укрепления развитого социализма менялись обстановка и ассортимент. Сначала исчезли накрахмаленные салфетки. Их заменили бумажными. Потом куда-то пропали картины с голландским изобилием. В уборной вместо душистого туалетного мыла лежали серые обмылки хозяйственного. На десерт перестали подавать взбитые сливки с черносливом, из меню исчезли знаменитые микояновские сосиски. Теперь их давали только в пайке и только членам президиума Академии наук. Простым академикам и членам-корреспондентам сосиски не полагались. О прикрепленных и речи не было. Было принято обедать за своим столом. За столом, где я сидел, к часу дня собиралась почти одна и та же компания. Что-то вроде клуба. Лицом ко мне, спиной к резному буфету сидел Петр Петрович Тимофеев, директор Института геологии. Он, видимо, проводил вечера у телевизора и любил обсуждать политические и спортивные события. Если сообщали о нападении Израиля на южный Ливан или об угрозе американцев диктаторам Каддафи и Саддаму Хусейну, Тимофеев говорил: — Развели, понимаешь, сионизм... Пора кончать с ним, и у нас тоже. А американцев надо на место поставить. Распоясались... Потом, прожевав кусок свиной отбивной, комментировал спорт: — Пять диссертаций из ВАКа скопилось. Да где время взять? Каждый вечер — футбол. Наши, конечно, продуют. Где они, Сальников, Бобров? Эх, было время... Время Петр Петрович остро чувствовал и особенно переживал эпоху Горбачева. — Гласность, понимаешь... Кто бы объяснил, что это такое. А что, раньше правды не говорили и не писали? Тут встревала биолог Ольга Игоревна Грабарь, дочь художника. — Так ведь анекдот был такой. Дескать, в “Правде” нет известий, а в “Известиях” — правды. — Глупости. На неправде социализм не построишь. Вслух критиковать Горбачева он не решался. Сказывалось партийное воспитание. Зато всю желчь изливал на Раису Максимовну. — А Раиса-то вчера опять в новом платье. Вот куда деньги уходят. — Да, — вздыхал Капустин, директор Института экономики, — экономику запустили. Ведь сколько раз мы предложения наверх подавали... И все-таки главной темой были загранпоездки. Тогда они были привилегией немногих и звучали, как сказки Шехерезады. Помню, как Верещагин, директор Института высоких давлений, рассказывал о приеме в США по поводу открытия им металлического водорода. — Банкет закатили человек на двести в “Уолдорф Астории”. Шампанское, тосты. Вице-президент телеграмму прислал. Потом пригласили в Белый дом. Разговор был с советником Рейгана. Американцы здесь отстали. Они нас плохо понимают, пришлось кое-что втолковать... Очень скоро выяснилось, что металлический водород был недоразумением, ошибкой лаборанта, у которого в камере высокого давления коротили контакты. Но это уже другая тема, и не об этом речь. Академик М.А. Марков, знаменитый физик и философ, все послевоенные годы боролся за мир. Он интересно рассказывал о Пагуошских конференциях. Казалось, что Эйнштейн, Жолио-Кюри, Бернал, Теллер и Макнамара (министр обороны США) сидят рядом за нашим столом и едят паровую осетрину с картофельным пюре. Как-то Моисей Александрович вспомнил воззвание Эйнштейна. В нем говорилось, что ядерная война уничтожит цивилизацию. Наше правительство, помня указания Сталина, с этим не соглашалось, утверждая, что ядерная война покончит только с капитализмом. Однажды Марков и Топчиев полетели в Лондон на какую-то мирную конференцию ученых (видимо, в пятидесятые годы). Там им предложили подписаться под мирным воззванием Эйнштейна. Марков обратился за разрешением к нашему послу Малику. Тот отказал. Все делегации подписали воззвание, кроме советской. Дикое положение тянулось до самого конца конференции, пока от Молотова не пришла телеграмма: не подписывать. Моисей Александрович, рассказывая забавные истории, сохранял на лице неподвижное, серьезное выражение. — Был такой профессор Румер, сотрудник Ландау. Высокий, худой, грудь впалая... Ландау говорил, что у Румера не телосложение, а теловычитание. Его посадили в тридцать седьмом, тогда же, когда и Ландау. Вернулся он в 54-м году, пришел в ФИАН и звонит мне из проходной. Его не пропускают. Оказывается, у него вместо паспорта справка ссыльного поселенца. “Но допуск есть!” — кричит в трубку Румер. На работу его никуда не брали. Наконец он нацелился в какой-то закрытый институт системы КГБ. Я ему говорю: “Ты, что, с ума сошел?” А он: “Ну КГБ-то точно знает, что я ни в чем не виноват”. Недавно прочел я талантливую повесть Андрея Дмитриева “Поворот реки”. И вспомнил про поворот сибирских рек. Когда-то хотели повернуть сибирские реки вспять. Тема эта горячо обсуждалась за нашим столом. Инициатором был член-корреспондент Воропаев, один из создателей этого безумного проекта. Он иногда обедал с нами. Думаю, добейся он своего, и перестройка у нас началась бы раньше. Это была вторая коллективизация, и ее бы экономика не выдержала. На Воропаева ополчился “Новый мир” во главе с писателем Залыгиным. Воропаев кипел негодованием. — Кому вы верите? — говорил он за столом. — Залыгину? Вот послушайте, что он писал в пятьдесят восьмом году. Воропаев раскрыл журнал и прочел отрывок из статьи “Предательству — позор и презрение”, опубликованной в журнале “Сибирские огни” и подписанной в числе других Залыгиным. В статье обливали грязью Пастернака: “Климу Самгину, которому подобен Пастернак, кто-то из народа сказал: “Уйди! Уйди с дороги, таракан”. Уйди! — говорим мы вместе со всем советским народом Пастернаку. Не место Пастернаку в нашей стране. Он недостоин дышать одним воздухом с советским народом”. — Теперь вы понимаете? — бушевал Воропаев. — Можно ли серьезно относиться к критике этого человека? Наступила тишина. Илья Михайлович Лифшиц, физик-теоретик, всегда спокойный, вежливый и осторожный, сказал: — В математике, как известно, плюс на минус дает минус. А в жизни, тем более нашей, не все так просто... А Пастернака по-прежнему читают и, думаю, читать будут всегда. И сибирские реки текут, как текли во времена Ермака. И слава Богу. Сиживал за нашим столом и Дмитрий Дмитриевич Благой, известный пушкинист и литературовед. Он носил пёструю тюбетейку. Она напоминала бархатную шапочку, которую академики, вроде Зелинского, носили в старину. У Дмитрия Дмитриевича была сладкая улыбка (может быть из-за золотых коронок) и хороший аппетит. Пообедав, он позволял себе высказаться. Ему очень не нравились современные авторы, вроде Бродского, Войновича, Аксенова (что касается Солженицына, то, полагаю, этого имени он вообще не знал). — Вот прочел Аксенова “Остров Крым”. Нет, вы послушайте: “Андрей приходил к ней каждую ночь, и она всегда принимала его, и они синхронно достигали оргазма, как и прежде...” Как вам нравится эта лексика: синхронно, оргазм? И это современная литература! Мы катимся в пропасть!.. А однажды какой-то среднеазиатский академик (тоже со звездой) рассказал о праздновании очередной годовщины советской власти в Казахстане. В огромном зале, копии зала Кремлевского Дворца съездов, на сцене сидит президиум во главе с Кунаевым. У всех строгие официальные лица. В зале — тысячи представителей трудящихся. На столе президиума — все, что положено: скатерть, графин с водой, микрофоны. Позади президиума — гигантский бюст Ленина, знамена и вытянутый в струнку почетный караул. В зале — привычная скука. А в будке, которая управляет сценой, сидит вдребезги пьяный машинист. Машинист нажал не ту кнопку, и сцена начала вращаться. Президиум поплыл и на глазах изумленных трудящихся исчез за занавесом с надписью кумачом: “Вперед к коммунизму и изобилию”. Появилась обратная сторона сцены с изобилием: длинный банкетный стол, белая скатерть, хрусталь, бутылки, закуски... Испуганные официанты в черных пиджаках с салфетками, как тараканы, разбегались во все стороны. А потом все повторилось снова: замерший президиум, Кунаев с каменным лицом, знамена, Ленин и почетный караул. В зале — мертвая тишина. Вот так и крутилась сцена, пока будку с пьяным машинистом не взломали. Потом началось торжественное заседание...
Жизнь “кормушки” менялась на глазах. Однажды (помню, что в ноябре 89-го года) за наш стол сел бывший главный редактор “Правды” Афанасьев. Из газеты его только что “ушли”. Раньше этот академик обедал в спецстоловой ЦК. “Правда”, уже не таясь, вела атаку на перестройку. И вот теперь академика перевели на научную работу. Менялась должность — менялась и “кормушка”. А Андрей Дмитриевич Сахаров пошёл “на повышение”. Когда его вернули из горьковской ссылки, академик пришёл в “кормушку” за разрешением получать паёк. Добрая директриса сказала, что никакого разрешения ему не требуется и что теперь он должен отъедаться. В столовую Андрей Дмитриевич не заходил. Возможно, помнил о письме группы академиков, осудивших его в “Правде” как “поджигателя войны”. Тогда все повторилось, как с Пастернаком. Положение обязывало. Но были исключения. Академик Борис Сергеевич Соколов однажды рассказал за обедом, как ему удалось спастись от позора. — Пришли ко мне с этим письмом. Говорят, — подпишите. Вы — академик — секретарь Отделения наук о Земле. Нельзя подводить Отделение, а тем более Землю. Я прочитал текст. В нем клеймились труды Сахарова. Знаете, — говорю, — я обязательно подпишу. Но сперва прочту труды. Я их не читал. А как же подписывать, не читая? Вот прочту и тогда подпишу. Так и ушло письмо в газеты без моей подписи. В эти перестроечные годы за нашим столом часто обедал член-корреспондент Юрий Андреевич Жданов, приезжавший в Москву из Ростова-на-Дону. Он служил там ректором университета. Сын печально известного А.А. Жданова и бывший зять Сталина был удивительно похож на отца. Маленького роста, с круглым, как будто женским лицом и с глазами, пронзительно зажигавшимися навстречу собеседнику. С улыбкой, которая раньше приписывалась обаянию партийного руководителя. У всех на памяти было преследование А.А. Ждановым великих деятелей культуры, таких как Ахматова, Зощенко, Прокофьев, Шостакович... Смелая Ольга Игоревна Грабарь однажды спросила за обедом Юрия Андреевича, как он сейчас относится к партийной критике Прокофьева и Шостаковича. Ответ члена-корреспондента поразил меня: — Но, согласитесь, ведь Шостакович это не Верди. За столом притихли. — Вы безусловно правы, — язвительно сказала Ольга Игоревна. — Шостакович — не Верди. Будь он Верди, он не был бы Шостаковичем. Наш стол обслуживала Валя, милая молодая женщина, всегда аккуратно причёсанная, в белом фартуке и белой наколке. В конце обеда она вынимала счеты, щелкала деревяшками и писала сумму на листочках заказов. Какой-то американский гость, обедавший с нами, с изумлением разглядывал счеты. Он их никогда не видел и обозвал русским компьютером. Я подарил Вале калькулятор. Но он у нее не прижился. Говорят, привычка — вторая натура.
Сосиски для члена Президиума Как-то, возвращаясь в конце семидесятых из-за границы, я читал в самолёте купленную в Париже самиздатовскую книжку, где ее автор, Амальрик, ставил вопрос, просуществует ли Советская власть до 1984 года. Прилетев в Шереметьево, я оставил книжку в самолете. Побоялся пронести через таможню. Заглянут в чемодан, найдут книжку, и все — считай, отъездился. Между тем, наступил этот самый восемьдесят четвертый, а в стране ничего не происходило. В этом году ко мне в институт приехал на несколько дней из Фрейбурга профессор Рудольф Нитше, известный кристаллограф и полиглот. Рудольф владел пятью европейскими языками, древнегреческим и русским. А надо сказать, что “кормушка” была удобным местом для обеда с иностранным гостем: прилично, дешево и близко от института. Правда, мне, прикрепленному, требовалось для этого разрешение, но его, как правило, давали. Рудольф ежедневно ходил со мной к часу дня обедать, ел икру, жареную осетрину и каждый раз удивлялся. — Вот вы все жалуетесь. То — плохо, это — плохо. Меня называете богатым немецким профессором. А я, между прочим, икру ем в первый раз. — Но ты можешь у себя в Германии свободно купить её в магазине. Рудольф остолбенело посмотрел на меня. — Но ведь она же у нас безумно дорогая! — А у нас в магазинах её вообще нет, — снова возразил я. От удивления Рудольф на какое-то время перестал понимать по-русски. — А как же сегодня... в твоем ресторане... то, что мы ели? Нитше перешёл на немецкий, а я понял, что продолжать разговор бесполезно. В один из дней мы сидели за моим столом и обедали. Стол обслуживала Валя. Рудольф принимал живое участие в общем разговоре. Говорить по-русски ему доставляло большое удовольствие. В конце обеда Валя наклонилась к академику Маркову и сказала театральным шёпотом: — Моисей Александрович, сегодня ваш день получать паёк. Так не забудьте, что вам, как члену президиума, полагаются в пайке сосиски. Марков посмотрел сначала на Нитше, потом на Валю и поблагодарил. По дороге в институт Рудольф долго молчал. Потом у дверей института остановился и взволнованно сказал: — Мне надо тебе что-то сказать... я всё понял. Эта власть долго не продержится. И Рудольф в отчаянии развел руками: — Сосиски для члена Президиума! А я пожалел об оставленной в самолёте книжке.
Сейчас их много, миллионеров. Никто им не удивляется. А раньше, если бы меня спросили, как сколотить миллион, я бы не ответил. Да я и не думал об этом. Впервые к этой мысли подвёл меня американский коллега доктор Джордж Тейлор из Принстона. А причиной всему был академик Лысенко. Тот самый. Основоположник родной мичуринской биологии и враг чуждой нам генетики. Дело было так. В начале семидесятых Трофим Денисович стал часто приезжать в “кормушку” обедать. Разоблаченный, в зените бесславия, он еще был директором своей станции и в “кормушку” приезжал на черной “Чайке”. Помню, как, выбирая место, он остановился у соседнего стола, за которым в одиночестве обедал Михаил Владимирович Волькенштейн, физик, работавший с биологами. — Можно? — спросил Лысенко хриплым голосом, почти присев на стул. — Нет, нельзя, — спокойно ответил Михаил Владимирович, глядя в сторону. Так он оказался за моим столом. Не думал я, что увижу живой портрет Лысенко. У него была внешность сельского агронома. Золотая Звезда Героя на мятом лацкане серого пиджака. Голос хриплый, какой-то пропитой. Колючие глаза с прищуром. И недоброй памяти чуб, свисавший до бровей. Только не черный, а коричневый с сединой. Узнав, что я физик, он почему-то выбрал меня в собеседники. Пока разглядывал меню и писал на листочке заказ, задал первый вопрос: — А вот нейтрон, он что? Сначала я не понял, что это вопрос, и растерялся. Потом сообразил, что надо объяснить, что такое нейтрон. Я рассказал про массу, про спин, про отсутствие заряда и даже про нейтронографию. — Все вы, физики, мудрствуете. А природа, она как есть... сама по себе. А ты их на зуб пробовал, нейтроны? — Да что вы, что я, камикадзе, что ли? — Камикадзе? Грузин? Ты это про кого? Лысенко говорил мне “ты”, видимо, сразу распознав во мне прикрепленного. Разговаривая, Лысенко чавкал, мочил сухарь в борще, залезал в него рукою и доставал чернослив. — Вот вы все гены, гены, — продолжал научный разговор академик. — А ты этот ген видел, ты его щупал? Я старался отвечать спокойно: — Но ведь электрон тоже нельзя ни увидеть, ни пощупать. Есть тысячи методов: фотографические треки, флюоресценция... Да и ген вот-вот увидят в электронный микроскоп. Когда случалось хорошее настроение, Трофим Денисович шутил: — Пригласили меня в район читать лекцию про наш племенной скот. Зал — яблоку негде упасть. Президиум, трибуна, все как полагается. Я стою на трибуне, рассказываю. Приносят и ставят стакан. Горло пересохло, — я отпил. Батюшки, так ведь спирт! Оказалось, кто-то им сказал, что я кроме водки не пью ничего. За соседним столом посмеивались. Александр Михайлович Прохоров, наш нобелевский лауреат, как-то назвал меня консультантом Лысенко по физике. Я не обижался.
Как стать миллионером Однажды из США прилетел Джордж Тейлор. Я повёл его на ланч в “кормушку”. Нас было только двое за столом. Джордж уже с аппетитом вгрызался в бутерброд с икрой, когда за стол сел Лысенко. Пришлось представить их друг другу. Когда Джордж узнал, что перед ним Лысенко, кусок бутерброда выпал у него изо рта и зернистая икра бусами повисла на подбородке. Американец оцепенел. Придя в себя, он наклонился к моему уху и спросил шепотом по-английски: — Как, неужели это тот самый Лысенко? — Тот самый, да ты говори громко, он по-английски не понимает. Потом мы вышли на улицу. Джордж был возбужден и долго молчал, что-то обдумывая. “Вот она, слава Герострата”, — подумал я про себя. Вчера мы были в Большом театре, смотрели балет с Максимовой, и это не произвело на моего американского друга такого впечатления, как нынешний обед. Потрясённый Джордж молчал и в машине, которая везла нас в его гостиницу “Россия”. В те годы Управление внешних сношений Академии наук иностранным гостям выделяло машину на обслуживание. Джордж молчал. Зато шофер попался разговорчивый. Представился — Виктор Михайлович Шустов. Раньше работал в гараже ЦК, возил Брежнева и Черненко на дачу. — Зарабатывал хорошо, 220 рублей, — рассказывал Виктор Михайлович. — На всем готовом. Выдали новое драповое пальто, ондатровую шапку. Опять же спецмагазин, заказы, подарки к праздникам. Ну всё как полагается. На очередном съезде партии возил на “Чайке” гостей съезда. Тодор Живков, — тот солидный, самостоятельный. Подарил набор хрусталя на шесть персон и кожаные перчатки. Кадар — мохеровый плед и “дипломат”. А вот у американца Гэса Холла дела, видать, были похуже. Жмотился. Я его в Суздаль возил, а он мне зажигалку “Ронсон”. Я спросил, как же он оказался на другой работе. — Несчастный случай. Как-то поздней ночью, после очередного выезда, вышел из метро, шел домой. Подошли трое: “Дай закурить”. Потом ударили, сбили с ног. Сняли ондатровую шапку, пальто, отобрали деньги. Правда, кремлевский пропуск не тронули. Домой вернулся в семь утра, а в восемь нужно было на подачу. Опоздал. И, заметьте, пьян не был. Ну вызвали в кремлевский гараж и предложили по собственному. Там несчастных случаев не прощали. Я уж думал все, свет пора тушить. Да нет, оформили переводом к вам. У дверей гостиницы я отпустил машину. Джордж наконец обрел дар речи и сказал: — Я кое-что придумал, могу научить тебя, как стать миллионером. — Ты знаешь, я как-то никогда к этому не стремился. — Не говори глупости, — сказал Джордж. — Делать деньги — это тоже наука. Так вот. Ты видел листок с меню, который Лысенко подписал и отдал этой леди? — Какой леди? Нашей подавальщице Вале? — Ну да. Собери этих листков побольше. Коллекционеры в США за каждый дадут как минимум двадцать тысяч долларов...
Бывший король, а ныне трудящийся Востока Однажды в “кормушке” я познакомился с гостьей из Парижа. Ее звали пани Джеховская. Она была директором музея Мицкевича в Париже, а в Москву приехала на два месяца по приглашению Института славяноведения. Познакомились мы уже накануне её отъезда в Париж. Она с кем-то пришла в столовую и села за наш стол. Мы разговорились. Я спросил пани директрису, нет ли в её музее каких-нибудь документов о Каролине Собаньской, например, ее портрета. Ведь в эту польку были влюблены и Пушкин и Мицкевич. — Нет, ничего нет, — холодно ответила пани Джеховская. — Об этой даме мы и слышать не хотим. Ведь она была агентом КГБ. Я с испугом огляделся по сторонам. Было это в восемьдесят третьем году. — Что вы! — возразил я. — Собаньская жила при Николае Первом и действительно была агентом, но только Третьего отделения. — А какая разница? — воскликнула раскованная французская гостья. — В России всё возвращается на круги моя... — На круги своя, — поправил я гостью. Я ушёл от обсуждения этого деликатного вопроса и спросил пани, как ей у нас понравилось. И она рассказала удивительную историю. Ее отец, Константин Радзивилл, потомок польских королей, жил в Литве. Когда Сталин в 1940 году “освободил” Литву, связь с отцом прервалась. В то время пани Джеховская вместе с армией Андерса находилась в Лондоне, где было расквартировано польское правительство в изгнании. Мать её умерла в Лондоне, а от отца по-прежнему никаких вестей не приходило. Тогда через леди Черчилль ей удалось добиться свидания с премьер-министром Англии. Уинстон Черчилль послал телеграмму Сталину и запросил сведения о судьбе пана Радзивилла, потомка древней династии. Это было в 1942 году, шла война. Вскоре от Сталина пришёл ответ. Сталин сообщал Черчиллю, что бывший потомок польских королей ныне является гражданином Советского Союза и трудится на благо родины в Ташкенте. И поэтому никаких оснований для беспокойства у союзников нет. Все попытки связаться с отцом ни к чему не привели. Недавно, уже в Париже, до пани Джеховской дошли слухи, что он умер в Ташкенте от голода. Когда её пригласили в Москву на два месяца, она решила воспользоваться командировкой, чтобы поехать в Ташкент и разыскать могилу. Но поехать в Ташкент в Москве не разрешили. Тогда через знакомых в Ташкенте она узнала, что отца расстреляли в 1942 году. Какие-то влиятельные люди в Москве помогли энергичной пани затребовать дело отца из КГБ. Дело ей не показали и ограничились справкой. И вот что она узнала... В 1942 году Константин Радзивилл работал разнорабочим на цементном заводе в Ташкенте. В том же году его арестовали. В НКВД ему предъявили обвинение в том, что он, белополяк, был связан с врагом народа Тухачевским и с его помощью организовал нападение Польши на Советскую Россию. Радзивилл отверг обвинения. Пани Джеховская закончила свой рассказ так: — Отец ответил палачам, что он действительно поляк, а белый или другого цвета, он не знает, а также не имеет чести знать пана Тухачевского. Его реабилитировали после хрущевского партийного конгресса. А во всем виновата я… — Да что вы? Почему? — Я не должна была просить Черчилля. Когда Сталин узнал, что отец потомок польских королей, отца тут же расстреляли. Заметьте, — в том же году. Ведь Сталин уже тогда решил прибрать Польшу к рукам. Пани Джеховская уезжала на следующий день, и Валя дала ей в дорогу слоёных пирожков с мясом...
Дата: Суббота, 31.08.2013, 09:35 | Сообщение # 178
неповторимый
Группа: Администраторы
Сообщений: 1729
Статус: Offline
окончание
Поль Адриен Морис Дирак и я А теперь самое время сказать, откуда пришло само это слово — “кормушка”. Так прозвал спецстоловую мой учитель академик Шубников. Алексей Васильевич был гениальный кристаллограф и необыкновенный человек. В годы, когда мы встречались в “кормушке”, он был уже стар. Алексей Васильевич появлялся там с женой Яниной Ивановной. Небольшого роста, худой, красивый, с орлиным носом, он опирался на руку своей спутницы, женщины могучего телосложения, выше его на голову, которая подводила его к свободному столу. До революции Шубников окончил Московское коммерческое училище вместе с братьями Вавиловыми. В училище своими руками сделал для Сергея Ивановича Вавилова электрофорную машину. Потом университет, аспирантура у великого Вульфа (может быть, читатель слышал о законе Вульфа—Брэгга?), участие в Первой мировой, революция, Гражданская война, тридцать седьмой год, Вторая мировая. За эти годы он потерял много родных, друзей и учеников. Одни погибли в гражданскую, другие сгинули в Гулаге. А сам он каким-то чудом уцелел и в сорок третьем году стал директором первого в мире института кристаллографии. В партии он никогда не состоял, но заместителем ему был прислан человек, которому “надлежало ведать”. Этот заместитель был кандидатом наук. В годы, когда я был молодым сотрудником, заместитель захотел стать доктором. Написать диссертацию он не мог, и ему разрешили защищать по докладу. Испуганный, я пришел после его доклада в кабинет Алексея Васильевича и высказал наивное возмущение: — Этот человек элементарной физики не знает. Какая тут докторская? Алексей Васильевич молча пожевал губами (так он делал, прежде чем ответить на неожиданный или глупый вопрос) и сказал: — Да, он очень слаб... Но ведь он мой комиссар. — А что, комиссару не хватит кандидатской степени? На это Алексей Васильевич ничего не ответил. И посмотрел на меня с сожалением. Он пригласил меня в аспирантуру в пятьдесят пятом году, когда ему шел семидесятый год. Тогда, в хрущевскую оттепель, он уже мог это сделать. И это несмотря на то, что его заместитель зорко охранял кадры, как тогда говорили, от “засорения”. Засорив собой кадры института, я быстро написал диссертацию по электретам. Электрет — электрический аналог магнита, и эта тема интересовала Алексея Васильевича. Незадолго до защиты шеф сказал мне: — Вам неплохо бы доложить работу на семинаре у Капицы. По-моему, ему будет интересно. Семинары у Капицы устраивались по средам и были известны всей Москве. На них всегда присутствовал Ландау, который у Капицы заведовал теоретическим отделом. А сам факт доклада в “капишнике” считался успехом. Академик Петр Леонидович Капица испытывал к Алексею Васильевичу не только уважение, но и признательность. Когда Сталин и Берия изгнали Капицу из его института, его приютил у себя Алексей Васильевич. Капица тогда безвыездно жил на даче и в нашем институте появлялся редко. Но память о мужестве Шубникова, видимо, сохранил навсегда. Выслушав шефа, я испугался. — Но захочет ли Петр Леонидович поставить мой доклад? И как это сделать? — Не беспокойтесь, — сказал Алексей Васильевич. — Предоставьте это мне. Я позвоню ему, и вы получите приглашение. Через несколько дней в институт на мое имя пришел конверт. Из него выпал листок, сложенный вдвое. Он где-то хранится у меня до сих пор. Вот его текст: “Институт физических проблем им. С. И. Вавилова. В среду такого-то числа (число не помню) 1957 года состоится триста сорок второе заседание семинара. Повестка дня: 1. Поль Адриен Морис Дирак. Электроны и вакуум. 2. Владимир Фридкин. Электреты. Начало в 18 часов”. Если бы не стул, я сел бы на пол. Не уверен, что надо объяснять почему. Дирак наряду с Эйнштейном, Планком и Гейзенбергом — классик физики двадцатого века и вообще современного естествознания. Нобелевский лауреат и иностранный член нашей Академии наук, он приехал на несколько дней в Москву. Читать после него свой жалкий доклад о каких-то электретах — это все равно как... ну не знаю... после Пушкина читать свои стихи. Я бросился к шефу. Губы мои дрожали, в горле застрял комок. Без слов я протянул ему приглашение. Алексей Васильевич пробежал глазами текст, пожевал губами и чуть их раздвинул. Это означало, что он смеется. — Узнаю Петра Леонидовича. Он — в своем репертуаре. Понимаете, Володя, для Капицы все равны. Что вы, что Лауэ, что Дирак... А он сам как бы над всеми. Да вы не волнуйтесь, все будет хорошо, уверяю вас. Три ночи я не спал. Пил чай на кухне, бродил по квартире, мешал всем спать и почему-то вслух читал стихи Надсона. Жена давала таблетки. Они не успокаивали. Чтобы уснуть, я читал свою диссертацию. Это не помогало. Наконец жена предложила: — Может, вызвать неотложку и взять бюллетень? Но струсить и подвести шефа я не мог. Днем я писал на доске формулы и видел, что делаю ошибки. Наконец настала эта среда. В “капишнике” в гардеробе я случайно посмотрел в зеркало. Я увидел незнакомое лицо с безумно вытаращенными, лихорадочными глазами. Оно напоминало актера Михоэлса в роли Тевье, когда его изгоняют из родной Касриловки. На этот спектакль в Еврейский театр мама водила меня до войны. Вестибюль был полон и жужжал, как растревоженный улей. Казалось, все физики Москвы собрались слушать Дирака и меня. Знакомые меня избегали. Испуганно смотрели издали и, встречаясь со мной взглядом, застенчиво отворачивались. Наконец подошел приятель Лев Горьков, аспирант Ландау. — С тобой можно подержаться за руку? — спросил он. Зал был битком набит. Первые два ряда заняли академики, члены Отделения. Я узнал Фока. Он сидел со слуховым аппаратом рядом с Ландау. На сцену поставили кресло, и в него сел Капица, положив ногу на ногу. Из-под жеваных брюк виднелись кальсоны, завязанные у щиколоток тесемками. Рядом у доски стоял Дирак. Его я почему-то не запомнил. — Нужно ли переводить? — спросил Петр Леонидович таким тоном, который подразумевал, что переводить докладчика не нужно. В те годы мало кто свободно владел английским. Из задних рядов, где сидели аспиранты и студенты, дружно закричали: “Нужно, нужно!”. — Лифшиц! — скомандовал Капица, и на сцену вышел еще молодой, но уже лысый академик Евгений Михайлович Лифшиц. Дирак рассказывал, Лифшиц переводил, я дрожал. Ждал своего часа. Но он не настал, этот час. В половине двенадцатого ночи, когда Ландау, стоя у доски, яростно разоблачал Дирака, а Дирак спокойно отвечал, я понял, что спасен. Ровно в полночь Капица встал со своего кресла и объявил: — Из-за позднего времени второй доклад (он заглянул в бумажку)... об электретах... так, кажется... переносится на следующее заседание. В эту ночь я заснул как убитый. И всю неделю вплоть до триста сорок третьего заседания спал спокойно. Двадцать писем к другу Одним из оппонентов на моей докторской защите был профессор Федор Федорович Волькенштейн. Близкие звали его Фефа. Федор Федорович появлялся в “кормушке” редко. Он не был прикрепленным. Приезжал с кем-нибудь как гость. Очень скоро мы стали друзьями. Фефа был сыном поэтессы Наталии Крандиевской и Федора Волькенштейна, известного всей дореволюционной Москве адвоката. Перед революцией родители развелись, и мать вышла замуж за писателя Алексея Николаевича Толстого. В 1919 году Фефа мальчиком вместе с отчимом и матерью уехал в эмиграцию, жил в Париже и Берлине. В Париже семья Толстых дружила с Буниными, и Иван Алексеевич предсказывал Фефе литературное будущее. Но Фефа стал известным физико-химиком. У него было два молочных брата. С Дмитрием, композитором, он дружил. А с Никитой, физиком, отношения были прохладные. Со своей женой, художницей Наталией Мунц, он жил в высотном доме на площади Восстания. Я хорошо помню эту квартиру. Фефа работал у окна за письменным столом, над которым висел большой портрет матери. У стены, за его спиной, стояла тахта. Над ней были развешены рисунки жены. А в углу между рабочим столом и книжным шкафом стояло старинное глубокое кресло. Фефа усаживал в него гостя. Не успевал гость опустить чресла в кресло, как Фефа, как будто между прочим, ронял: — В этом кресле был дописан второй том “Хождения по мукам”. Гость вскакивал как ужаленный, а удовлетворенный Фефа усаживал его обратно. Но отчима он не любил. Считал, что талантливый писатель был фанфароном и приспособленцем. Рассказывал о нем, например, такую историю. Как-то Алексей Толстой пригласил к обеду к себе домой в Детское село (так называлось после революции Царское село) нескольких коллег, советских писателей. Рассказал о жизни в Париже. Писатели, никогда не видевшие заграницы (и не мечтавшие о ней), подобострастно смотрели на графа и слушали, разинув рты. А Толстой рассказывал, как по утрам он отправлялся на рынок Муфтар, что в Латинском квартале, и закупал съестное к обеду. В передаче Фефы этот рассказ Толстого звучал так: — Первым наперво — вино. Это дело, я вам скажу, понимать надо. Ведь там тысячи сортов. Выберешь пуи, да такое древнее, что от пыли рук не отмоешь. Потом — сыр. Беру рокфор со слезой, камамбер, да только свежий, чтобы утренняя роса не обсохла. Ну, конечно, мясо для бургуньона. Но венец всему, — это hыitres, устрицы. Вы их ели? — спрашивал хитрый Толстой, заранее зная ответ. Писатели, у которых текли слюни, печально качали головами. Ленинград голодал, и писатели вряд ли завтракали в этот день. — Ну хоть видели? В Эрмитаже? На картинах этих... Геда, Рейсдаля? Обрызнешь их лимончиком, подцепишь двурогой вилкой, а они пищат по дороге в рот. К обеду придут, бывало, Вера Николаевна и Иван (это Бунины — уточнял Фефа) и, если не поссорятся, то Бальмонт с женой. Так однажды жена Бальмонта устрицами этими объелась. От жадности. Она все экономила, а тут на дармовщинку. Ну и, известное дело… дрисня. Чуть Богу душу не отдала… Потом, — добавлял Фефа, был обед. — Писатели ели с большим аппетитом. Однажды, будучи за границей, я купил и прочитал книжку дочери Сталина “Двадцать писем к другу”. Светлана Аллилуева в своей книге, естественно, не раскрыла имя друга. Сказала только, что он — известный физико-химик. Я, как обычно, в Шереметьево струсил. Побоялся протащить книгу через таможню. В Москве рассказал об этом Фефе, пожалел о книге. — Этому делу легко помочь, — сказал Фефа. Он достал с полки две книжки. — Вот эту книжку дарю тебе. А этот экземпляр она мне подписала. Ведь известный физико-химик — это я. И Фефа рассказал о дружбе со Светланой Аллилуевой. Светлане хотелось рассказать об отце, о гибели матери, о своей жизни, жизни советской принцессы в золотой клетке. Фефа посоветовал ей написать все это в форме писем к нему. В интимные подробности этой дружбы он не вдавался, а я не спрашивал. Сказал только, что благодаря Светлане он рано выехал за границу, и сразу в США. Правда, не один, а в составе делегации. Было это в пятьдесят четвертом, а может быть, в следующем году. За Фефу Светлана хлопотала перед Хрущевым. Как-никак, а приемный сын самого Толстого! Фефа рассказал, что в Нью-Йорке в отеле “Halloran House” случился скандал. Руководитель делегации, человек с Лубянки, потребовал, чтобы мужчин селили в номера по двое. А дежурный администратор никак с этим не соглашался. Дескать, неудобно, неприлично. В делегации по-английски кроме Фефы никто не говорил. Тогда Фефа сказал на ухо администратору, что прибыла советская делегация сексуальных меньшинств. Администратор был поражен. Но советские гости были в новинку, и их разместили, как требовалось. В восемьдесят пятом году Фефу хоронили на Ново-Кунцевском кладбище. Гроб опустили в мерзлую яму, посыпались комья глины, и в одну минуту вырос холмик, припорошенный снегом. На него положили цветы. — Вот и все, — сказал я стоявшему рядом Дмитрию Алексеевичу Толстому. Он посмотрел на меня с удивлением: — Как все? Сейчас только и начинается! Я хотел бы умереть в Париже В “кормушке” я познакомился с Алексеем Алексеевичем Абрикосовым. Этот физик-теоретик снискал всемирную известность благодаря работам по сверхпроводимости. Однажды он появился в столовой вместе с новой женой, очень милой молодой женщиной. Ее звали Ани, и она была наполовину француженка, наполовину вьетнамка. Стройная, молодая парижанка, казалось, хочет поделиться своим счастьем со всеми, кто сидел за столом. Потом кто-то рассказал мне их романтическую историю. Алексей Алексеевич встретил ее в Париже, когда был там в длительной командировке. Ани была женой известного физика Нозьера, члена Французской академии, одного из “бессмертных”. У них было трое детей. Но, полюбив Абрикосова, она решила переменить жизнь: уйти от одного академика к другому. От французского к советскому. А время было еще глухое, конец семидесятых или начало восьмидесятых. Алексей Алексеевич направился в советское посольство за разрешением зарегистрировать брак в Париже. Дипломаты тянули, связались с Москвой и... отказали. Тогда Абрикосов объявил им, что он не возвращается. Разразился скандал. Но в Москве знали цену его международному имени и поняли, что с Абрикосовым шутки плохи. Система слабела, давала трещины. И посольству послали указание: разрешайте все, лишь бы вернулся. Ани оставила мужа, детей, покинула Париж и переехала в Москву, чтобы начать новую жизнь. Это была любовь. Прошло несколько лет. У Абрикосовых родился сын. Теперь Ани приезжала в “кормушку” за пайком, стояла в очереди с банкой для сметаны, грузила пакеты в “Москвич”. Тесная московская квартира тоже не напоминала ей парижский дом. Настоящих друзей, видимо, не было. В Париже остались трое малышей, но теперь ее вместе с мужем туда не пускали. Что дальше было, — неизвестно. Может быть, молодая парижанка не могла приспособиться к советской жизни. Так же как наши люди, рассеянные сейчас по всему свету, никак не привыкнут к жизни на Западе. Только через какое-то время Ани с сыном вернулась во Францию. Недавно в Париже мне рассказали, что Ани работает в Монпелье секретарем в каком-то музее вдали от Нозьера и детей. В Париже я зашел в русский книжный магазин “Глоб”, что возле Одеона, и неожиданно встретил там Ани. Она читала какую-то русскую книгу. Встретившись со мной глазами, она положила книгу на полку и быстро вышла на улицу под дождь. Проводив ее взглядом, я увидел, как она перешла через улицу, направляясь к люку метро у памятника Дантону. В “кормушке” я познакомился с другой парой, Вениамином Григорьевичем Левичем и его женой Татьяной Соломоновной. Мы подружились. Член-корреспондент Левич был физиком-теоретиком, а его жена — филологом. За столом Вениамин Григорьевич принимал участие в общем разговоре, а Татьяна Соломоновна молчала и была занята хозяйственными делами. Вооружившись ложкой, укладывала в судки и кастрюли куски отварного судака, языки и “микояновские” сосиски. — Левича надо кормить и сегодня вечером и завтра, — объясняла она. Однажды кто-то за столом сказал: — Татьяна Соломоновна, вот вы — доктор филологических наук. А что-то ничего не пишете... — Докторов филологических наук много, а Левич — один, — ответила Татьяна Соломоновна. Столь откровенного признания в любви я еще не слышал. За границу Левича долго не выпускали. Безо всяких объяснений и даже без ссылок на медицинские анализы. Уже в очень пожилом возрасте он приехал в Париж. Там, на русском кладбище Сен Женевьев де Буа, я его случайно встретил. Мы постояли около могилы Бунина. Была зима, а на могиле цвели анютины глазки. У православного креста лежали просвирка, картонная иконка, какие-то монетки. И еще значок “Слава советским пограничникам”. — Он так их любил, советских пограничников, — сказал Вениамин Григорьевич. Потом помолчал и прочел подражание Маяковскому: Я хотел бы жить и умереть в Париже, Но боюсь, могила будет ближе. Он не угадал. Через несколько лет Левичи уехали в Израиль. Там и умерли, к счастью, почти одновременно. И его могила оказалась далеко от родной земли. Галстук иранского шаха Сейчас, когда пришло новое время и наука в загоне, некоторые поговаривают о том, что Российская академия наук отжила свой век (точнее, почти три века, будучи основана Петром в 1724 году). “Кормушки” давно нет. На ее месте — дорогой частный ресторан с непонятной вывеской “Академия котлета”. Недоумеваешь, то ли новую котлету изобрели и назвали в честь академии, то ли из академии сделали котлету. Каждый раз, проходя мимо этого ресторана, я вспоминаю покойного академика Александра Михайловича Прохорова, нобелевского лауреата, открывшего лазер вместе с Басовым и Таунсом. Обычно Александр Михайлович обедал за нашим столом. Любил слушать и рассказывать анекдоты, жестикулируя рукой со скрюченными пальцами. Был ранен на фронте в ладонь. Любил пошутить. Читая меню и заполняя известный листок с заказом на следующий день, изображал сомнение: — Салат из крабов… дорого. Севрюга горячего копчения с хреном… тоже дороговато. Решено, беру сельдь с луком. Скромно и со вкусом! Так вот, он как-то сказал за столом, что в нашей стране есть две неотменяемые и плохо реформируемые организации: Русская православная церковь и Академия наук. Однажды делал я доклад у него на отделении общей физики о перспективах развития физики полимерных сегнетоэлектриков. Никому не известный и непонятно как попавший на заседание человек из промышленности стал возражать, говорить о бесперспективности этих работ. Мне показалось, что Прохоров отвлекся и не слушал его выступления. Но после заседания он сказал мне: “Этот чудак будет указывать Академии наук, чем ей следует заниматься”. (Слово “чудак” он произнес на букву “м”). Сейчас, когда полимерные сегнетоэлектрики делают революцию в технике оперативной памяти, я вспоминаю Прохорова. В середине семидесятых, незадолго до революции в Иране, Александр Михайлович был приглашен иранским шахом для чтения лекций и научных консультаций. Я встретил его в “кормушке” после возвращения из Ирана. На нем был необычно яркий пестрый галстук. Все сидевшие за столом обратили на галстук внимание. — Подарок иранского шаха, — сказал Прохоров. — Не правда ли, скромно и со вкусом. Когда мы хором не согласились и сказали, что галстук не подходит к пиджаку, Прохоров вздохнул и сказал: — Досадно. Придется покупать новый пиджак, а это дорого. Кто-то вставил: “Тем более что жаль новый пиджак прокалывать для Звезды”. (Прохоров часто носил Золотую Звезду Героя Социалистического Труда). Через год в Иране произошла революция и шах бежал. Как-то Прохоров вынул из кармана сверток и протянул мне. — Дарю на память. Вам, считаю, подойдет. Это был тот самый галстук. Честно говоря, я его ни разу не надел: уж очень ярок. Храню в шкафу как сувенир. Завистливая даль веков Другой нобелевский лауреат по физике, академик Виталий Лазаревич Гинзбург тоже обедал в “кормушке”. Но за одним столом мы не сидели. Поэтому наше общение ограничивалось его знаменитым семинаром, который проходил в Физическом институте по средам. Иногда я удостаивался доклада на этом семинаре. Несколько лет назад я смотрел по телевизору посвященный Гинзбургу документальный фильм. В фильме был эпизод: на пленку засняли один из семинаров. У доски стояли двое. Гинзбурга нетрудно было узнать: густые черные брови, крупный красиво очерченный нос и живые глаза, в которых вспыхивали насмешливые искры. Второй, молодой человек с пышной шевелюрой, видимо докладчик, стоял спиной к камере и писал на доске формулы. Его не было видно, но что-то отдаленно знакомое угадывалось в повороте его головы. Наконец я узнал свои формулы… А три года назад состоялось последнее, 1700-е заседание семинара. Гинзбург заранее объявил его повестку: свой доклад “Недодуманное, недоделанное…” и свободное выступление “трудящихся” (так Гинзбург называл участников семинара). Объявляя повестку, сделал мне неслыханный комплимент: — Как обычно, пригласим писателя Войновича? …Что думают трудящиеся? Пожалуй, на этот раз обойдемся Фридкиным. На этом последнем семинаре я читал свой рассказ. Вот его текст: “На днях Виталий Лазаревич Гинзбург подарил мне свою книгу с трогательной надписью. В один из вечеров начал я ее читать, и той же ночью приснился мне сон… Снилось мне, что в осенний день 2101 года в книжный антиквариат, что в Москве, в Камергерском переулке, входит седой старичок с портфелем. И мне почему-то известно, что старичок этот мой правнук (а он еще и не родился). Подходит мой потомок к прилавку. А за прилавком стоит хозяин магазина, тоже старичок, с лупой в руке, и перебирает какие-то старые книги и рукописи. — Здравствуйте, — говорит правнук, вынимает из портфеля книгу и кладет ее на прилавок. — Вот, посмотрите, может быть вас заинтересует. Книга с автографом Гинзбурга. Я, видите ли, архитектор, в физике ничего не понимаю, а деньги нужны. — Автограф Гинзбурга? — переспрашивает хозяин. — Интересно. А откуда он у вас? — Мой прадед был физик и получил книгу в подарок от самого автора. — Ну что же… Могу сразу предложить за нее пятьсот долларов. Больше не просите. И на комиссии больше не дадут. Правнук отдает книгу и вынимает из портфеля рукопись. — А вот еще. Отзыв на докторскую диссертацию писал прадеду один академик, говорят, тоже знаменитый. Видите, тут его подлинная подпись. Антиквар смотрит на подпись через лупу и спрашивает: — Так чья, вы говорите, это подпись? — Вул. Был такой академик. — Вул? Три буквы, посередине “у”? Не знаю, не слыхал. Нет, это не подойдет. А вот не было ли у вашего прадеда рукописей Эйнштейна, Ландау? — С Эйнштейном прадед, видимо, не успел наладить переписку. А с Ландау познакомился, когда делал у Капицы доклад. Тогда же он попросил Ландау прочесть рукопись его статьи. И вот что Ландау написал на ее полях, — достает статью и читает: “Выше уровня патологии. Если хотите, — печатайте. У нас печатают и не такое”. Антиквар берет рукопись и быстро прячет ее под прилавок. Потом спрашивает: — Ну что еще? — А еще у меня остались книги, написанные прадедом, по физике и по литературе. Прадед был еще и пушкинистом, писал рассказы… Не подойдут ли вам? — Простите, а как звали вашего прадеда? — Владимир Михайлович Фридкин. — Фридкин? Фридкин… Не помню такого. Нет, оставьте это себе. Антиквар улыбается и говорит: — Значит, пушкинист был ваш прадед? А помните слова Пушкина о “завистливой дали веков”? Время завидует славе человека. Поэтому не всем творческим людям дано преодолеть эту даль, пережить свое время. Мой правнук кланяется и идет к выходу. Но у двери вдруг останавливается и произносит: — А творческий человек работает не для славы, а для удовольствия. Поэтому ему так мало платят… И вот тут я проснулся. Проснулся и подумал о своем правнуке с уважением. Хоть он еще и не родился”. А что касается “недодуманного и недоделанного” (я вспомнил доклад В.Л. Гинзбурга), то полагаю, что в конце концов додумают и доделают, как бы “даль веков” ни завидовала славе человека. А может быть, и переделают. И все это сделают наши российские теоретики. Если, конечно, не разгонят Академию наук и не отменят фундаментальную науку. Рукотворные памятники Человек обедал в “кормушке” изо дня в день. Всегда в одно и то же время. А потом вдруг переставал ходить. Это означало, что человек умер. Я спрашивал Валю: — А где Иван Иванович? Что-то его не видно. — Так его уж с месяц как похоронили. И вдова академика начинала хлопотать об увековечении памяти: памятная доска на здании института, место на хорошем (сейчас говорят — “престижном”) кладбище, памятник. Здесь часто разгорались шекспировские страсти. Их я никогда не понимал. Помните у Пушкина: Есть надпись. Едкими годами Еще не сгладилась она... Еще не сгладилась... Значит, когда-нибудь сгладится. В этом мире человек обедал в спецстоловой, а переходя в мир иной, лежал на спецкладбище. Был такой анекдот. Один ответственный работник звонит товарищу в ЦК: — Не можешь устроить мне место на Новодевичьем кладбище? — Что ты! Ведь оно только для великих. Ну, попробую кое с кем поговорить... Через некоторое время звонок из ЦК: — С тебя причитается. Все устроил. Но ложиться нужно сегодня. Мраморный бюст Алексея Васильевича Шубникова изготовили еще при его жизни. Янина Ивановна поставила его в углу гостиной. И называла не иначе как “надгробие”. Когда я проходил через гостиную к шефу в кабинет, то старался в этот угол не смотреть. Мне было страшно. Как сам Алексей Васильевич уживался со своим “надгробием”, — не знаю. Когда в квартире собирались гости, стол накрывали в гостиной. Меня несколько раз приглашали, и я старался сесть к “надгробию” спиной. На ум приходила грозная строчка из Державина: “Где стол был яств...”. Теперь бюст стоит в вестибюле института. И это вовсе не надгробие, а памятник. К нему приносят цветы. Летом — ромашки, зимой — гвоздики. У бюста фотографируются на память. И хоть бюст сделан из твердого белого мрамора, он не долговечнее шубниковских групп антисимметрии. Я люблю бывать на кладбищах. Бродишь по аллеям мимо надгробий, и в голову приходят простые и печальные мысли. Один раз в Донском монастыре среди довоенных памятников я увидел старую стелу. “Едкие годы” почти сгладили надпись, но она еще читалась: “Писатель Константин Петрович Мухобойников” и даты жизни. Писатель умер перед последней войной. Я подумал: “Вот ведь был же такой писатель. Писал и издавал книги. А я этих книг не читал. И имени этого писателя не помню”. Спросил друзей, — они тоже не вспомнили. Когда-то эту стелу поставила жена или дочь. А может быть, друзья, товарищи по перу. Словом “писатель” они хотели увековечить его имя. И вот прошло чуть более полувека, и имя забылось. И книги его умерли, может быть, даже раньше, чем он сам. В отличие от спецстоловых, увековечение не зависит от положения и связей. Память о человеке после его смерти — это Божий промысел. В другой раз, гуляя по Новодевичьему кладбищу (куда так стремился попасть ответственный товарищ), я нашел мраморное надгробие с надписью: “Кандидат технических наук Рабинович”. Могила была тоже довоенная, но надпись еще не стерлась. Для увековечения Рабиновича потомкам напомнили, что он — кандидат технических наук. Невдалеке от могилы кандидата наук — надгробия военачальников. Одно из них поразило меня. Это был мраморный бюст маршала связи Пересыпкина. Маршал был изваян в полной маршальской форме, со всеми орденами. У уха он держал телефонную трубку. “Откуда он звонит? И с кем разговаривает?” — с ужасом подумал я. А почти напротив, через аллею, лежит на земле простой серый камень. Вроде валуна, оставшегося от ледникового периода. На нем выбито одно слово: “Ландау”. Инициалов нет. И званий нет. А ведь какие звания! И академик, и нобелевский лауреат. Но зачем они? Маэль Исаевна Фейнберг, жена известного пушкиниста и невестка еще более известного физика, однажды рассказала мне историю одного филолога. Это был всемирно известный ученый. Его прославленное имя мелькало в учебниках и монографиях. В годы борьбы с космополитизмом он сменил свою еврейскую фамилию на русскую. И тогда Маэль сказала ему: “Раньше у вас было имя. А теперь — одна фамилия”. Жаль, что я забыл спросить, как и под какой фамилией его увековечили. * * * Нынче завсегдатаи “кормушки” из соседних академических институтов иногда встречаются на знакомом углу, у бывшего подъезда жилого дома. Там, где теперь мраморный вход в дорогой ресторан. Встречаются, раскланиваются и вздыхают: “Как все изменилось, не узнаешь... Да, была когда-то жизнь”. Поговорят о трудностях жизни, о брошенной на произвол науке, о гибнущих научных школах. И расходятся. В ресторан, конечно, не заходят.
Дата: Воскресенье, 08.09.2013, 03:33 | Сообщение # 180
Группа: Гости
«Настанет день, и с журавлиной стаей Я поплыву в такой же сизой мгле Из-под небес по-птичьи окликая Всех вас, кого оставил на земле».
памяти Расула Гамзатова, которому исполнилось бы сегодня 90 лет
Аварский поэт создал бессмертные шедевры и открытие 5 июля в исторической части Яузовского бульвара Москвы памятника – дань уважения великому дагестанскому поэту Расулу Гамзатову. Торжественная церемония открытия монумента была приурочена к 90-й годовщине дня рождения поэта...
Расул Гамзатов написал стихотворение «Журавли» в 1968 году на аварском языке. В том же году это произведение в переводе Наума Гребнева было напечатано в журнале «Новый мир». Стихотворение попалось на глаза популярному исполнителю фронтовых песен Марку Бернесу, который обратился к композитору Яну Френкелю с просьбой сочинить музыку к «Журавлям», но удалось это далеко не сразу. Только два месяца спустя, когда композитор написал вступительный вокализ, работа пошла легче. Позднее Ян Френкель вспоминал: «Я тут же позвонил Бернесу. Он сразу приехал, послушал песню и… расплакался. Он не был человеком сентиментальным, но нередко случалось, что он плакал, когда ему что-либо нравилось»...
Так возникла легендарная песня, превратившаяся в реквием по погибшим в годы Великой Отечественной войны. Марк Бернес записывал «Журавлей» уже будучи тяжело больным. Эта запись стала последней в его жизни...