Город в северной Молдове

Суббота, 03.10.2026, 10:47Hello Гость | RSS
Главная | Поговорим за жизнь... - Страница 26 - ВСТРЕЧАЕМСЯ ЗДЕСЬ... | Регистрация | Вход
Форма входа
Меню сайта
Поиск
Мини-чат
[ Новые сообщения · Участники · Правила форума · Поиск · RSS ]
Поговорим за жизнь...
papyuraДата: Суббота, 15.05.2021, 09:13 | Сообщение # 376
неповторимый
Группа: Администраторы
Сообщений: 1645
Статус: Offline
КАРТИНКИ с ВЫСТАВКИ
... не Мусоргский, а новые работы Стэфа Садовникова с проходящей прямо сейчас, в Выставочном центре города Электросталь, выставки:

аллюзии 1

 
papyuraДата: Суббота, 15.05.2021, 09:22 | Сообщение # 377
неповторимый
Группа: Администраторы
Сообщений: 1645
Статус: Offline
гармония разрушения.
картина из 2-х частей

 
papyuraДата: Суббота, 15.05.2021, 09:31 | Сообщение # 378
неповторимый
Группа: Администраторы
Сообщений: 1645
Статус: Offline
диалог. вечерний чай

 
АфродитаДата: Понедельник, 17.05.2021, 09:43 | Сообщение # 379
Группа: Гости





заметила на картине рюмку рядом с чашкой.
интересно каков замысел автора - может вспомнил фразу "не откушать ли нам рюмку чая?!"
но диалог очевиден:
она пить будет из чашки, он - из рюмки и главное вместе.
 
ЩелкопёрДата: Вторник, 18.05.2021, 11:03 | Сообщение # 380
дружище
Группа: Пользователи
Сообщений: 338
Статус: Offline
заприметил рюмочку тоже и также заинтересовался скрытым (для меня) смыслом появления её...
 
Вл. РЫМАРЬДата: Четверг, 01.07.2021, 10:09 | Сообщение # 381
Группа: Гости













ВСЕ фото августа 1989 г. сделаны автором заметки-воспоминания

Севастополь, визит американских кораблей.
Можно было: по-человечески сосуществовать…
Город был заполнен матросами в увольнении и курсантами.
Много было девушек...
Севастополь был тогда ещё относительно закрытым, но симпатичные иногородние девицы (с низкой социальной ответственностью) сумели просочиться через КПП, их было заметно много...
Было впечатление всеобщего праздника
 –  музыка, солнце, нарядные крымчане семьями, множество моряков в белой парадной форме, на американские корабли пускали всех желающих, там угощали пепси и хот-догами...
Везде лилось крымское шипучее (шампанское)…
К вечеру все кафе, рестораны, веранды, просто скамейки в парках были заполнены праздновавшими ...патрули никого не останавливали, не задерживали, общественный порядок, как всегда в Севастополе, был на высоте….

было...
Тогда мы ещё верили в «светлое будущее».
 
несогласныйДата: Среда, 07.07.2021, 02:08 | Сообщение # 382
добрый друг
Группа: Пользователи
Сообщений: 176
Статус: Offline
очень уж стремительно мир изменился, увы!
 
ЗлаталинаДата: Вторник, 07.09.2021, 07:21 | Сообщение # 383
дружище
Группа: Пользователи
Сообщений: 357
Статус: Offline
Борис Сандлер

Рассказано — значит не забыто….

«Дельфин»

Кажется, на круизном лайнере не было пассажира, который бы его не знал. Мальчик лет десяти — одиннадцати, он был здесь со своим дедушкой. Парнишка участвовал во всех развлечениях: он пел, танцевал, не пропуская ни одного состязания.
Он постоянно был в центре внимания. Но самым любимым его местом был бассейн на верхней палубе. С самого раннего утра и до полудня мальчика невозможно было выманить из воды. Не помогали ни уговоры, ни посулы дедушки. Возможно, поэтому его прозвали «дельфином», и ему это прозвище нравилось.
Среди нескольких тысяч пассажиров корабля мальчик был такой один. Его легко было узнать, потому что он был похож на всех других таких же мальчиков и девочек — детей с синдромом Дауна.
За день до окончания круиза, произошло вот что: рядом с бассейном играла маленькая девочка. Её отец глаз с неё не спускал. Он и отвернулся всего на секунду, когда кто-то его позвал. Но этого мгновения оказалось достаточно, чтобы малышка поскользнулась и упала в воду.
Всё произошло так быстро, что люди, которые это увидели, смогли лишь рот открыть, чтобы закричать, но крик замер у них в горле. Взрослые, которые были в бассейне, тоже оцепенели на секунду, парализованные страхом. Когда они пришли в себя и бросились спасать девочку, она уже показалась из воды на вытянутых руках нашего «дельфина»...
Девочка плакала, и плач этот, судя по всему, был очень хорошим знаком. Понятно, что вокруг отца и его спасённой дочери сразу собрался народ. О её спасителе вспомнили позднее.
Вечером, во время ужина в ресторане, капитан корабля напомнил о мальчике и попросил его выйти на подиум. Однако вместо него поднялся дедушка и объяснил, что внук его заперся в своей каюте и не хочет показываться на людях. «Он стесняется, — тихо закончил дедушка свою короткую речь, — он у нас очень стеснительный…».
Я где-то читал, что детей с синдромом Дауна называют «ангелами на земле». В еврейском фольклоре это ангел-спаситель, который приходит на помощь в момент, когда в нём нуждаются.

Чёрная рука

В детстве мы с друзьями часто собирались у кого-нибудь во дворе, чтобы посидеть на крылечке и поболтать. Точнее, чтобы рассказывать истории про войну — это была такая смесь фантазии, услышанного дома, виденного в кино, вычитанного в книгах, но, главным образом, выдуманного прямо на месте.
Это были страшные истории со стрельбой, взрывами, криками «ура!» — и конечно же с героическим концом. В живых не оставалось никого ни среди фашистов, ни среди «наших».
Но какими бы страшными и леденящими душу ни были истории про войну, реально опасными казались истории про «чёрную руку»!
Ночью я не мог спать. Если я и засыпал, то просыпался в холодном поту, потому что во сне чувствовал, как чёрная рука змеёй обвивается вокруг моей шеи и душит меня, язык выпадает у меня изо рта, и глаза вываливаются из орбит.
Так это и осталось в моей памяти: страшная черная рука — змея с пятью пальцами.
Не так давно я перенес тяжелую операцию. Когда я пришел в себя после наркоза, к моей кровати подошел хирург. Он был ...негром. Протянув мне руку он тихо, но твёрдо заверил, что теперь уже всё будет «окей».
Ещё несколько мгновений я чувствовал тепло его чёрной мягкой руки…

Традиция и история

В конце 50-х — начале 60-х еврейские семьи в Бельцах ещё держались старых традиций. На Пурим мамы пекли хоменташи, флуден и другую выпечку, выкладывали всё это на просторную тарелку, накрытую платком, и посылали детей отнести шалахмонес — подарки родным. На Песах устраивали праздничную трапезу- седер, а на Симхат-Тору — совершали акойфэс, обходя с Торой двор синагоги, который в такие дни становился тесным.
В пятом классе мы проходили в школе «Историю древнего мира»: Египта, Месопотамии, Индии, Китая, Греции и Рима.
«Империи возникали и империи падали», — делал патетический вывод наш учитель истории Исаак Абрамович по окончании новой темы.
Однажды — мы тогда изучали историю Египта — учитель вызвал к доске моего приятеля Яшу Фельдмана, чтобы тот ответил на вопрос: «Каково было положение рабочих масс в Древнем Египте и как они боролись против угнетателей?».
Видимо, Яша был не совсем готов ответить на такой важный вопрос; тем не менее, он сделал большое усилие, чтобы хоть что-то вытянуть из своих скудных познаний в истории. Работа его мозга отобразилась на его лбу полосками резких складок. И вдруг складки исчезли. Его круглое лицо воссияло, как будто он искупался в горячих лучах ближневосточного солнца.
— Маца! — счастливо воскликнул Яша.
— Что маца? — удивлённо и немного испуганно спросил Исаак Абрамович.
— Маца спасла рабочие массы, когда они бежали из Египта, от своих угнетателей! — горячо ответил Яша.

Бриллианты в мусоре

Не нужно бояться говорить глупости. Со временем вдруг оказывается, что среди мусора мыслей завалялся настоящий бриллиант, а глупость является нам мудростью.
Если человек немножко не витает в облаках, он-таки лежит глубоко в земле.

Про двойную лояльность

Мне не раз приходилось слышать в моём бывшем «Отечестве», что советские евреи были гражданами с двойной лояльностью. И говорилось это всегда с упрёком.
Что на это ответить? Да, мы ценим и любим землю, где мы родились и выросли, язык и культуру которой мы впитали вместе со сладко-горьким запахом родины…
И в то же время две тысячи лет передавалась из поколения в поколение единственная наследная мечта — мечта об Эрец Исраэль.
Слава Богу, мечта воплотилась, и многие мои соотечественники живут уже в Эрец-Исраэль. И снова тоска — теперь уже о земле, оторванной от сердца, где даже в конце мая цвет яблонь может тронуть внезапно заблудившийся морозец.
Помню, когда я был ребёнком, меня часто спрашивали: «Мальчик, ты кого больше любишь папу или маму?».
И такой ли это большой грех, иметь сердце ребёнка, которое разрывается надвое от любви и к папе, и к маме?

После всего

В советском паспорте существовал графа, в которой указывалась национальность гражданина. Приходилось слышать, особенно от евреев, которых стесняло их происхождение: «К чему эта графа? Долой национальности! Мы все равные граждане одной страны!»
Но однажды времена изменились. Пришла пора, когда евреи стали массово покидать родину. И нередко те, кто кричали, что они отказывались быть евреями, зубами вцепились в свою «пресловутую графу» — ведь именно она давала возможность уехать!
И вот, пробил благословенный час — приехали в Эрец-Исраэль. Стали гражданами еврейской страны. И, нате вам, иудеи добрые, новый поворот еврейского счастья: тебе постоянно дают понять, что ты истинный «руси», русский.

Трудный вопрос

Я вспоминаю, как в Кишенёве, в самый разгар борьбы за молдавскую независимость, когда республика раскололась на две враждующие стороны — молдавских националистов и промосковских «интернационалистов», — вспыхнула старая ненависть к евреям.
Как бывает в таких случаях, посреди города появился нарисованный магендовид, проткнутый стрелой, а под ним — антисемитские надписи. Напротив высокой зелёной ограды, измаранной такого рода мазнёй, стоял дворник, с самого утра уже заправившийся водкой. В одной руке он держал ведро с зелёной краской, а в другой — кисть.
Там же в стороне за кинокамерой трудился оператор, выслушивая советы режиссёра. Они специально приехали, чтобы, так сказать, увековечить «прекрасные» рисунки и надписи для будущих поколений...
Дворник глянул на забор, потом на киношников и сказал самому себе вслух:
— Им платят, чтобы они из этого сделали кино. А кто заплатит мне, чтобы я всему этому положил конец?

борщ

В те времена, когда я в первый раз летел в Израиль, прямых рейсов до Тель-Авива ещё не было. Я летел через Будапешт, где приходилось по восемь часов ждать, пересадки в израильский самолёт компании «Эль-Аль». Пассажиров из Москвы размещали в особом, укромном изолированном от всего мира месте, как, боже упаси, прокажённых.
Пассажиры, летевшие в Израиль навсегда, имели при себе немного долларов, которые разрешалось официально приобрести. Мне не так повезло. Я летел в гости, и поэтому «зелёными купюрами» не обладал. Пришлось затянуть пояс и довольствоваться пакетиком бисквитов, оставшимся после завтрака в самолёте.
Именно тогда ко мне подсел пожилой еврей и сразу, без предисловий завёл со мной разговор.
— Вы понимаете, — в его голосе звучала досада, — я только вошёл в ресторанчик. Заглянул в меню, у меня в глазах потемнело: простой наш украинский борщик стоит целое состояние. И был бы хоть борщец, а то ведь его в рот нельзя взять.
— Что же, — наивно спросил я, — вы его всё-таки попробовали?
— Я что сумасшедший — такие деньги платить!

Гойда…

Здесь, в Бруклине, мы соседствуем с семьёй пожилых китайцев. Я не говорю по-китайски, они, понятное дело, на идише — тоже нет. Иногда мы даём друг другу советы на нашем бедном английском.
Почти каждый день их дочь привозит двoих своих детей, чтобы бабушка с дедушкой за ними приглядывали. Одному годика четыре-пять, а второй совсем ещё малыш полугодовалый. Смежная стена наших домов не способна заглушить крики бабушки с дедушкой и визг их внуков. Мне приходится выслушивать обе стороны.
В тот день я услышал, как сквозь мешанину китайского и крики детей прорезалось: «гооой-да… гооой-да…». Я просто прирос к месту, ошеломлённый.
Именно такое «гойда» с протяжным напевом, я слышал от моего дедушки, светлая ему память. Он усаживал меня к себе на ноги, повыше лодыжек и, качая вверх и вниз, проговаривал: «гооой-да, гооой-да»
Видимо, все люди говорят с детьми на одном языке.


Перевод с идиша Юлии Рец

Мои еврейские ботинки

На древнееврейском языке моя фамилия означает «сапожник». Да, мой прадед Залман Сандлер, царство ему небесное, действительно зарабатывал на жизнь сапожным ремеслом. Он жил в Одессе на улице Бебеля, но старожилы, в основном евреи, ещё помнили её прежнее название – Жидовская.
Эту пару ботинок он то ли смастерил сам, то ли получил в наследство от предков, может, даже от самого рабби Йоханана Сандлера, ученика рабби Акивы и великого мудреца, по профессии тоже сапожника. Семейная легенда гласит, что в октябре сорок первого, когда румынские жандармы ворвались во двор, где у своей дочери жил старик Залман, он кинулся на них с сапожным ножом…
Потом эти ботинки попали к моему деду Авруму Сандлеру, тоже сапожнику. В гетто, где он оказался со всей семьей, они буквально его спасали, но когда его сын Исруэл с двумя друзьями, братьями-близнецами, несломленные, решили бежать, мой дед без колебаний снял ботинки и отдал сыну. Исруэлу удалось бежать, может, именно благодаря ботинкам, а братьев схватили румыны и повесили на одной виселице.
Почти три года Исруэл скрывался в окрестных деревнях. В конце июня сорок четвёртого Красная армия освободила Молдавию, и Исруэл в свои неполных восемнадцать лет ушёл на фронт. По фронтовым дорогам Европы ботинки довели его аж до Праги, где для него и закончилась война, но не военная служба.
Домой ботинки привели его только в конце сороковых. Как утверждает семейная легенда, демобилизованный Исруэл Сандлер встретился с бельцкой красавицей Генендл Котик посреди улицы, когда шагал со станции к своему дяде. В тот вечер Генендл шла с работы, и молодой демобилизованный сержант именно у неё спросил, как пройти туда-то и туда-то...
Под хупой с Генендл он стоял в этих же ботинках, начищенных так, что в них можно было смотреться, будто в зеркало. В этой прекрасной, счастливой семье я и родился.
Как-то раз, ещё совсем маленьким, едва научившись ходить, я попробовал примерить отцовские ботинки: подошёл и сунул в них свои худые детские ноги. Ботинки стояли в углу полутёмного коридора, отдыхали после тяжёлого рабочего дня. Я попытался сделать шаг, но они были словно прибиты к дощатому полу. Я упал, набил шишку на лбу, а потом оглушительно ревел, когда мама прижимала её оловянной ложкой. Так я познакомился с семейным наследством.
Позже я понял, что ботинки не подчинились мне не только потому, что мои ноги были для них слишком малы и слабы, но ещё потому, что своё предназначение в отцовской жизни они исполнили не до конца. Им ещё предстояло пройти с ним через арест, суд и провести четыре ужасных года в советском трудовом лагере.
Отец мечтал достичь в этих ботинках Израиля, взойти на Землю Обетованную, но не успел, не дожил.
Ботинки проводили его в последний путь, уже на моих ногах.
Много лет ботинки, доставшиеся от предков, верно служат мне в моих странствиях – от Бельц до Америки. После отца, земля ему пухом, наша семья перестала зарабатывать сапожным ремеслом, но древняя еврейская фамилия сохранилась. И, слава Богу, есть кому передать ботинки по наследству. Да не сотрутся их подошвы, и пусть только счастье и радость встречаются им на пути.

Пуримский ягнёнок

Короткий месяц февраль пролетает быстро, как короткая пятница. В Америке есть обычай второго февраля смотреть, что предскажет сурок. В этом году конец зимы выдался снежный и даже морозный, но уже подтаивают сосульки, и звонкая капель предвещает тёплые весенние деньки.
А для нас начало весны – это весёлый праздник Пурим. С детства он приносил мне весть, что серая зимняя мгла начала рассеиваться в прохладном весеннем воздухе, и в нём разливаются свежесть и мамина песенка. Она врезалась мне в память на всю жизнь, эта песенка на нашем бессарабском идише:
Радостные лица:
Пирим к нам пришёл.
Петь и веселиться –
Это хорошо.
Хоть ты беден, хоть богат,
На-ка гоменташ!
Гоменташей все хотят
В любимый праздник наш…

Толпа ребятишек из нашего квартала Цыгания в самодельных масках и вывернутых наизнанку отцовских тулупах с визгом и криками ходила по домам, и хлебосольные соседи не скупились на «шалехмонес» – лакомства, которые в Пурим посылают родным и знакомым.
Кстати, у нас произносили не «Пурим» и «шалехмонес», а «Пирим» и «шолхемунес».

Для каждого еврейского праздника есть особые лакомства, у каждого праздника – свой вкус. Но самый вкусный – Пурим. Из печных труб с дымом разносятся дразнящие ароматы корицы, ванили, карамели, жжёного сахара, одним словом, всех секретных ингредиентов, которые хозяйки добавляют в тесто.
Именно теперь мама достаёт хранившуюся между оконными рамами айву, крупные, золотистые плоды, а бабушка нарезает их дольками и варит компот. По правде говоря, такой компот варили и в другое время, но этот был особенный, пуримский, потому что бабушка, пока варила, приговаривала: «Наш компот, наш компот не попал Аману в рот!»
Ещё одно лакомство, которое не давало мне покоя всю зиму, – это ягнёнок из сдобного теста. Мама пекла его в специальной чугунной форме, которую занимала у соседки. Форма состояла из двух половин. Мама смазывала их внутри растительным маслом, наполняла тестом, соединяла и задвигала форму в печь. Я едва мог дождаться, пока мама её достанет. Когда видишь, как форма снова разделяется на две части и осторожно выпускает на полотенце, расстеленное на столе, подрумяненного ягнёнка, – аж дух захватывает. И опять надо ждать, когда новорождённый ягнёнок остынет. Он ещё слеп, но мама знает, что делать. В две ямки на его мордочке она кладет по вишне из варенья.
Ягнёнка и терпкую айву мама вставляла на хранение в большое окно в передней. Там они и ждали до наступления праздника. А чтобы они не замёрзли, мама клала между рамами вату, белую, как только что выпавший снег…
И вот настает время попробовать сдобного ягнёнка. Даже больно смотреть, как мама его режет, как будто он живой.
Ломтик сдобного ягнёнка, глоток айвового компота… Этот вкус я чувствую во рту до сих пор.

Первый ханукальный светильник
Мои внуки, дети старшего сына, растут в религиозной семье. На Хануку они прислали мне фотографию: на столике перед окном стоят светильники разной формы и размера – у каждого свой. Весёлые огоньки свечей дружно отражаются в оконном стекле, сливаясь в одно яркое пламя.
И я почувствовал, как согревается моё сердце, и тепло растекается по всему телу. Растрогавшись, я вспомнил и свой первый ханукальный светильник.
Дед сам сделал его для меня. Разрезал пополам обычную картофелину, в каждой половинке вырезал ножом выемку и налил туда растительного масла. Из клочка ваты скрутил фитиль, окунул в масло так, что остался торчать только кончик, и поднёс зажжённую спичку. Огонёк проворно побежал по фитилю, и масло сердито зашкворчало, как на раскалённой сковородке, когда бабушка жарила картошку.
– Повторяй за мной! – сказал дед и нахлобучил мне на голову плюшевую тюбетейку. – Барух! Благословен Ты, Господи, Б-же наш, Царь вселенной, Который освятил нас заповедями Своими и повелел нам зажигать ханукальный светильник…
Эту процедуру дед проделывал восемь дней: разрезал картофелины, менял фитили, наливал масло, и мы зажигали наш светильник. По дому разносился запах горелого масла и жареной картошки.
– Столько картошки испортил! – недовольно ворчала бабушка. – Лучше бы я латки испекла.
Да, настоящий вкус Хануки – это вкус бабушкиных латок-оладий. Я только потом узнал, что в Бессарабии их делают не так, как, например, в Белоруссии. Главное отличие в том, что литваки пекут их из сырой картошки, которую натирают на терке, а у нас – из варёной.
Я наблюдал, как делает бабушка, а когда её не стало, уточнил рецепт у мамы.
Картошку варят в мундире, чистят и толкут, когда остынет.
Отдельно жарят мелко нарезанный лук, смешивают его с растолчённой картошкой. Добавляют яйцо, соль и чёрный перец – по вкусу. И жарят на растительном масле.
Какого размера должны быть оладьи? Тут определённых правил нет, главное, чтобы после первой оладьи хотелось проглотить вторую и так далее…
Так же картофельные оладьи к Хануке пекут моя жена и обе наши невестки. И внуки, дай им Бог здоровья, уплетают за обе щеки, кто бы ни приготовил.
Горите, свечи, горите, дарите миру ваш свет…


Перевод с идиша Исроэла Некрасова
 
KiwaДата: Четверг, 16.09.2021, 00:46 | Сообщение # 384
настоящий друг
Группа: Пользователи
Сообщений: 673
Статус: Offline
Това Коган (Татьяна Шатхина) рассказала, как уезжала в Израиль, почему поменяла имя и как всю жизнь занимается любимым делом, помогая пожилым людям и следуя наставлениям своих бабушек и родителей.

https://esp.md/ru....shkelon
 
РыжикДата: Четверг, 16.09.2021, 15:50 | Сообщение # 385
дружище
Группа: Пользователи
Сообщений: 315
Статус: Offline
знакомое чувство - любовь к родным местам и воспоминания...
спасибо автору!
 
БродяжкаДата: Вторник, 28.09.2021, 00:22 | Сообщение # 386
настоящий друг
Группа: Друзья
Сообщений: 731
Статус: Offline
Пронзительный рассказ Льва Шварцмана о судьбах евреев — преступлении, искуплении, спасении и любви...



Монумент в селе Пепены Сынжерейского района в память о жертвах трагедии, произошедшей 16 июля 1941 года. В этот день там расстреляли более 300 евреев.
С этой историей тесно связана судьба героев рассказа...



Два деда

Последние годы мои артерии ремонтируют в одной из клиник соседнего города Эссен. И в этот раз я там оказался для очередного медицинского вмешательства в нарушенный кровоток.
Палата была на двоих — у окна лежал мужчина немного моложе меня. Я поздоровался, переоделся и достал книжку. Заходили медсёстры, что-то у нас измеряли, давали медикаменты, приносили кофе, потом ужин, брили.... 
Всё это время сосед проявлял какое-то избыточное внимание ко мне, как-то загадочно посматривал, улыбался, он явно хотел поговорить. У меня не было желания знакомиться, вступать в беседу. Хоть и не впервой доводилось проходить завтрашнюю процедуру, но всё равно мысли возвращались к ней.
А сосед всё поглядывал. Когда визиты сестричек «сошли на нет», он заговорил.
Неожиданно по-русски:— Вы ведь из России? Ну, я имею в виду из Союза. По акценту слышно, что вы из России или из Польши. У вас завтра тоже операция? 
— Так, пустяки.
— А у меня, наверное, посерьёзней. Здесь до вас лежал старичок, немец, ему не расскажешь то, что я хочу вам поведать. Знаете, врачи говорят, что мои шансы — пятьдесят на пятьдесят. А то, о чём я вам расскажу, будете знать только вы. Мы даже детям не всё рассказывали, сейчас поймёте почему. Так что, это удача, что вы говорите по-русски. Я хочу вам рассказать нашу историю. На всякий случай. Да и мне приятно будет всё вспомнить...
Мне совершенно не хотелось говорить, слушать, но сосед был на другой волне. Своим вступлением он меня не заинтриговал — я предположил, что услышу какую-то заурядную историю «ниамана» — это мой неологизм из греческого, созданный по аналогии с «графоманом» и означающий неудержимое стремление не писать, а рассказывать. Я встречал таких людей. 
Не дождавшись моей реакции, сосед продолжил:— Вы дослушайте только до конца, хотя начало, может быть, будет скучным. 

***

Это было 42 года назад. Вы откуда приехали? Из Молдавии? О, да мы с вами ещё и земляки! Знаете Единцы? Я после института трудился в этом райцентре. По работе часто бывал в командировках. В тот раз меня послали в Свердловск. Самолёт улетал из Кишинёва вечером. Когда объявили мой рейс, я не поспешил к стойке регистрации, как другие. Зачем? Лучше посидеть, порешать кроссворд. Но на очередь поглядывал, и когда она укоротилась больше, чем наполовину, стал в её хвост. С собой у меня был только портфель — я любил летать налегке. 
Через несколько минут я обратил внимание, что вдоль очереди, от её головы, движется какой-то парень и со всеми подряд заговаривает. Я подумал, что он предлагает что-то купить. Но никого, видно, его товар не заинтересовал. Когда же он подошёл близко, я услышал, что он просит пассажиров передать в Свердловск вино.
Только теперь я заметил у него в руках полиэтиленовую канистру. Он просил: «Возьмите, пожалуйста. Здесь вино, домашнее. Вас встретит моя жена. У неё скоро день рождения. Пожалуйста!» 
Тогда жидкости ещё не запрещалось перевозить в самолётах. Но люди отворачивались, покачивали головами, отговаривались тем, что у них и так много багажа... 
Не знаю, почему, но мне стало его жаль — уж больно он упрашивал, и чем ближе подходил к концу очереди, тем отчаянней, нет, скорее, униженней.
Но все ему отказали.
И хотя мне совершенно не нужны были хлопоты с его вином, я, неожиданно для самого себя, сказал: «Давай сюда твоё вино!» Он преобразился: — Я вам очень благодарен. Катя, это жена, встретит вас в аэропорту, я ей позвоню. Ей там очень вино нужно. В лаборатории и на занятиях с девочками день рождения надо будет отметить. Она там на курсах: работает и учится. Спасибо вам большое!.. Благодарность выслушивать мне было неприятно, может быть, потому, что мне не хотелось тащиться с чужой канистрой. Я спросил, как я его жену узнаю. Он сказал, что она сама ко мне подойдёт. — Дай на всякий случай твой телефон, — предложил я. Он нацарапал цифры на клочке бумаги и я сунул его в карман...
 
В самолёте я поставил канистру под ноги.
Время, как и самолёт, летело быстро — к концу полёта в моих кроссвордах осталось по три-четыре ненайденных слова. Когда я вышел из самолёта, почувствовал собачий холод, то есть такой, когда даже собаку пускают в избу. В Молдавии зимы мягкие, да вы сами знаете, а тут я был просто счастлив, когда оказался в аэровокзальной избе.
Багаж мне ожидать не надо было, с портфелем и канистрой я прошёл в зал прилёта.
Ко мне сразу подошла молодая женщина. — Я — Катя. Большое вам спасибо! — И тут же спросила: — А вы куда сейчас? В гостиницу?— Да нет, — ответил я, — посижу здесь до утра, а там поеду добывать место. — Если хотите, можете поехать со мной. Я живу в гостинице. Свободных мест, конечно, нет, но вы сможете до утра посидеть в фойе. Там тепло. 
Я согласился. Промёрзший автобус довёз нас до центра города. Катя пошепталась со швейцаром, и он пропустил меня в фойе. В креслах спали такие же бездомные командированные.
Катя ушла к себе, а я потихоньку оттаивал. Не успел ещё выйти из меня весь холод, как она появилась и повела к себе.
— Я живу здесь с подругой, она сегодня в ночной смене. Можете расположиться на её кровати до утра. 
— А швейцар не поднимет тревогу? Не вызовет милицию?
— Не вызовет, — сказала Катя, — я налила ему вина. Давайте и мы с вами по стаканчику выпьем... Вино оказалось отличным. Катя разрумянилась. Ни о чём запоминающемся мы не говорили, но главное висело в воздухе. Мужчина всегда чувствует, когда женщина к нему благосклонна. Взгляды Кати, её улыбки, случайные прикосновения, неестественно громкий смех после любой моей шутки не оставляли неясностей.
Я был свободным мужчиной, но тогда уподобился библейскому Иосифу, который — помните? — не уступил домогательствам жены своего египетского хозяина. Из почтения к нему.
Вот и у меня из головы не выходил муж этой женщины, просивший захватить для неё вино. В общем, остаток той ночи я провёл, не раздеваясь, на кровати подруги.

***

Проснулся я поздно. Кати не было, на её кровати спала вернувшаяся подруга. Я умылся и пошёл устраиваться. Когда подошла очередь, по отработанной схеме сказал служащей, как теперь говорят, ресепшена, что у меня бронь «Молдвинпрома».
Как всегда, сработало — я получил номер, а она — бутылку «Белого аиста».
Я так подробно об этом рассказываю, потому что обстоятельства этой поездки изменили мою жизнь. Сейчас поймёте, почему.
Вечером ко мне постучалась Катя и пригласила в гости. С коробкой конфет я пошёл к ним в номер. Банкет там выглядел дружбонародным: на столе молдавское вино и уральские пельмени, а за столом, помимо трёх женщин, молдаванки, украинки и русской, двое мужчин армянского разлива.
Меня усадили рядом с Катей, получалось, что я должен за ней ухаживать. Но я опять её разочаровал. Гулянки там проходили почти каждый вечер. Я к ним больше не присоединялся, хотя Катя приходила ещё пару раз, звала.
Но у меня всё время перед глазами стоял парень с канистрой, умоляющий взять вино для жены. Вино, которое теперь пили армяне и разные прочие швейцары... 
Я размышлял, требует ли справедливость сообщить мужу о характере времяпрепровождения жены или пусть он пока считает себя счастливым супругом?
С одной стороны не моё это дело, а с другой — уж больно обидно было за него. Мужская солидарность, наверное. Не знаю, но бумажку с номером его телефона я не выбрасывал.
Кстати, я не сказал — на ней было и его имя — Николай...
За два дня до возвращения я постучал к Кате. Она была одна. Я спросил, не хочет ли она что-то передать мужу? Она испытующе посмотрела на меня, потом сказала:— Ты ведь хочешь ему доложить, какая плохая у него жена. 
— Честно говоря, хочу, но вряд ли это сделаю. Хотя и ставлю себя на его место. Мне жаль твоего мужа. Я помню, как он клянчил у очереди взять для тебя вино, а ты его пьёшь тут с кем попало. А позвонить ему я могу и без тебя — у меня есть его телефон. 
— Я подумаю насчёт гостинца, — сказала Катя. — Когда ты улетаешь?
На следующий вечер она пришла. Положила небольшой свёрток.— Вот, передай ему. И не суди меня строго. Ты же знаешь, что в чужой семье не разобраться. И даже в собственной.
— Ладно, позвони ему, скажи, что я прилетаю завтра в 17.50. Пусть он меня встретит.
— Так у тебя нет его телефона? — спросила Катя. Было понятно: знай она, что у меня нет номера телефона её мужа, то наверняка никакого подарка для него не было бы.
— Есть телефон твоего Коли, есть — я показал ей его бумажку...
И он меня встретил. Сразу подошёл. Запомнил, наверное, хотя прошло две недели. А может, узнал по канистре. Потому что Катя попросила меня захватить пустую тару — ей, видать, ещё много вина потребуется. 
Николай расспрашивал, как там его Катя? Может, в мае возьмёт отпуск и слетает к ней.
«Только тебя там не хватало», — подумал я. Он предложил подвезти меня. Я охотно согласился — мне надо было на автовокзал. По дороге он снова спрашивал про Катю. Сказал, что у неё завтра день рождения, и предложил заехать к нему выпить хорошего вина за её здоровье. 
— Это недалеко — уговаривал Николай. — Ты такого вина ещё не пил!
Я не сказал ему, что он ошибается. Мне очень хотелось его просветить, но я оттягивал этот момент. Наверное, поэтому и согласился заехать к нему. Хотя очень сомневался, что открою ему глаза. 
Он с Катей и его родители жили в частном доме, я не разобрал в каком районе Кишинёва — было темно. 
Его отец принёс кувшин вина, мать накрыла на стол. 
— За Катю! — произнёс отец. — Чтоб успешно сдала экзамены, получила профессию и быстрей возвращалась! Это было то же самое вино, но вкус его был более ласковым — на него не повлиял полимерный сосуд.
Меня всё расспрашивали о Кате. Я этим милым людям был близок только потому, что вчера видел её. Николай на каждый тост откликался лишь глотком вина — ему ещё нужно было везти меня. Застолье затянулось, но в конце концов я распрощался и мы поехали. Минут через десять «Москвич» заглох. 
— Наверное, бензин кончился, — сказал Николай. — У меня датчик не работает. Но ничего, пойду искать бензин, а ты посиди пока в машине. Он взял канистру, которую я привёз, и ушёл. В темень, дождь, грязь...
В Свердловске я бы замёрз, а в Кишинёве мне удалось даже заснуть. Благодаря вину, конечно. 
Сколько прошло времени, не знаю, разбудил меня Николай, который откуда-то приволок бензин. Он предложил вернуться и переночевать у него. но я отказался. Хотя не исключал, что теперь раньше утра, возможно, и не уеду. Наверное, хотел побыстрей расстаться с ним, чтобы не мучиться искушением «поступить по справедливости».
У автовокзала мы тепло попрощались.
Сейчас вы поймёте, что до сих пор была только присказка. Но без неё не было бы сказки. Чудесной сказки, длиною в 42 года. Выпади любое из этих, в общем-то незначительных, событий, и я приехал бы на вокзал раньше. А значит, мог уехать домой, и конец этой истории был бы другим. Вернее, никакой истории не было бы.
 



Центральный автовокзал Кишинева в 1980 году.

В помещении автовокзала было многолюдно. На улице — мерзкая погода, вот народ и толкался в кассовом зале. Немногочисленные сиденья были напрочь заняты, многие расположились на чемоданах. Автобусов на черновицкое направление до утра не предвиделось. Я стал бесцельно бродить по залу, поглядывая на девушек. Возле одного из вазонов увидел на полу и поднял дамскую перчатку. Синюю, с цветочками. Левую. Теперь, прогуливаясь, я смотрел не на лица девушек, а на их руки — вдруг отыщется владелица! Будет повод для флирта. Хотя перчатка могла принадлежать и какой-нибудь старушке... 
Я начал представлять себе, как выглядит хозяйка перчатки.
Хотите верьте, хотите нет, но вскоре я увидел синюю перчатку. Девушка. Симпатичная. Я остановился, пригляделся, да, точно такая же перчатка. На правой руке. Ею девушка держала книгу, левая же рука была в кармане пальто, видать, отогревалась. Девушка подняла на меня глаза, но сразу же продолжила чтение.
Я подошёл ближе. — Девушка, вы ничего не теряли? — задал я самый дурацкий из возможных вопросов. — Да, однажды в детстве, когда не хотела мыть посуду, мама сказала, что я потеряла совесть. А вы что, из бюро находок? 
— Я нашёл перчатку, которую вы потеряли, — сказал я. — Вот она.
— Да, это большая потеря. Если бы со мной такая случилась, я бы заодно и покой потеряла. Но перчатка эта не моя. Девушка вытащила из кармана руку — она была в синей перчатке. С цветочками. Я почувствовал себя полным идиотом — надо же такое совпадение!
В магазины Кишинёва завезли партию этих перчаток, что ли?
Она продолжила:— Нет, я не Золушка, по крайней мере это не моя туфелька, то есть рукавичка. Идите и ищите дальше ту раззяву, которая её потеряла. 
Мне казалось всегда, что я за словом в карман не лезу, а тут я никак не мог сообразить, что говорить. И произнёс следующую банальность:— А куда вы едете?
Она ответила: — Если вы, принц, превратили бы тыкву в карету, то я с удовольствием поехала бы в Бельцы. В последнем автобусе, который ушёл полчаса назад, мест не было. Теперь придётся сидеть здесь до утра.
Она просто сжалилась надо мной. Тем, что отвечала. Но она сделала мне ещё один подарок:— Если хотите, могу вам предложить присесть вот на этот чемодан — он вас выдержит. Это, конечно, не трон, но ведь и вы не настоящий принц…
Я, конечно, сел.
Я никогда не встречал такой девушки. Она была красива, остроумна, от неё веяло какой-то особенной свободой. Но я и дальше был не оригинален:— Что вы читаете?
— Ничего интересного — у меня послезавтра экзамен по лингвистике. Приходится готовиться. А вы куда едете?
— В Единцы. Так что до Бельц смогу помочь вам с чемоданом. 
— Отлично! — сказала она. — И кого я должна буду благодарить?
— Меня зовут Адриан. А вас?
— Мила, — как-то просто сказала она.
Может быть, потому что у меня в голове ещё шумело вино, но я нагло, глупо и пошло спросил:— Мила, а вы не замужем? А то вы в перчатках, и я не вижу есть ли у вас обручальное кольцо.— А вы что, ищете невесту? — спросила она. — Ах, да, Золушку по варежке. Но вы убедились, что это не я. Но если бы это было и не так, всё равно, Адриан, я бы за вас не пошла.— Почему? 
— Потому что от смешанных браков рождаются, хоть и красивые, но, как правило, несчастливые дети. Вы хотите иметь несчастливых детей?
— Почему несчастливые? — спросил я. 
— Потому что у несчастливых родителей и дети несчастливы. Да и ваши родные были бы против брака с еврейкой. К тому же, как слышите, и сама еврейка против.
— Но почему? — спросил я в очередной раз.
— Потому что мы стараемся создавать семьи со своими соплеменниками. Нас очень мало в мире, а смешанные браки — самый верный путь к исчезновению народа. Хотя бывают исключения, даже у нас в семье такое было...
— Не браки, а антисемитизм уничтожает наш народ. Так что, не переживайте, я тоже еврей, — сказал я. .
— Вы, Адриан, еврей? Как ваша фамилия? Рабинович? Шпрингимбет?
— Нет, Морару. Но я всё равно еврей. Могу рассказать, как это произошло.
И я рассказал ей мою историю. Потом она рассказала про свою семью.
Начали мы говорить на вокзале, продолжили в автобусе, который пришёл в шесть утра. Да ещё у её общежития, наверное, час простояли — дождя в Бельцах не было.
Говорили мы с перерывами, отвлекаясь на разные обстоятельства, но я вам наши истории расскажу более компактно.
Ну вот, как я стал евреем.

История Адриана

Наша семья родом из Пепен, это село недалеко от Бельц. Да вы знаете! И о пепенской трагедии тоже наверняка слышали.
Так вот, моя бабушка жила в Пепенах, а дедушки у меня не было. Даже фотографии его я не видел.
В детстве мы с мамой часто бывали у бабушки, да и каждое лето я у неё проводил.
Когда стал постарше, начал спрашивать о дедушке. Мне говорили, что он во время войны умер, но я чувствовал: от меня что-то скрывают. 
Когда мне было лет 16, бабушкин сосед, мой приятель, Мирча, рассказал мне, что произошло с моим дедом.
Мирча знал об этом от родителей, которые велели мне не рассказывать. Но Мирча не утерпел.
До войны дед часто уезжал в город по всяким делам. Останавливался всегда в гостинице у одного еврея. Тот был парализован, сидел в инвалидной коляске. В первые дни войны Бельцы сильно бомбили. Еврей этот эвакуироваться не мог — куда убежишь в коляске? Но чтобы спрятаться от бомб, он решил с семьёй переждать в деревне. Как-то добрался до Пепен к своему старому знакомому.
Дед принял его с женой и сыном. Скорее всего, они ему хорошо заплатили.
Всё это я узнал потом от бабушки. А вот что дальше случилось, мне тогда рассказал Мирча. 
Но сначала надо вообще знать, что произошло в Пепенах.
В июле 1941-го в село пришли немцы с румынами. Через пару дней собрали всех евреев в здании сельсовета, всего человек 300. Людей вместе с детьми без воды и пищи продержали там несколько дней.
 Я всё это узнал позже, когда стал интересоваться этим массовым убийством. Там погибли все местные евреи плюс те, которые приехали, чтобы укрыться от бомбёжек.
Их всех румынские жандармы расстреляли, а тех, кто пытался вырваться, местные жители тут же убивали вилами, сапами, топорами... 
В общем, это была страшная трагедия. Я о ней, всё что можно было, прочитал, а люди ничего не рассказывали. Стыдно, наверное, было.
Лишь лет 15 назад в селе памятник жертвам установили, я на его открытие уже отсюда, из Германии, ездил. 
Так вот, когда стали собирать евреев, дед повёз «своих» тоже. Но не довёз. Он их сам убил. И ограбил. Сделал он это с каким-то подельником. На фоне массового убийства три человека больше, три меньше — кто считал?..
Но не все в селе были убийцами, люди знали, кто что тогда делал. И хоть молчали про это, но помнили. И про деда, как видите, не забыли.

Список убитых евреев — жителей Пепен.

Когда я бабушку расспрашивал об этом, она утверждала, что ничего не знает — да, был приказ явиться евреям, дедушка не мог не подчиниться. А там их, бедных, жандармы поубивали. Никаких драгоценностей она не видела. А дед где-то погиб, наверное, когда русские стреляли, в него случайно попали. 
Знала ли бабушка о том, что сделал её муж? Я на этот вопрос до сих пор ответа не имею.
Но думаю, что она понимала, почему он в 44-м исчез.
Мирча сказал, что он ушёл с отступающими румынами. С тех пор о нём никто ничего не слышал. Скорей всего, прожил безбедно где-то в Румынии... 
Когда Мирча мне всё это рассказал, для меня мир обрушился — сначала я не поверил, а потом, поняв, что такое выдумать нельзя, места себе найти не мог. Только об этом и думал. Всех расспрашивал. Осторожно, конечно. Но никто про убийство «жидань» ничего не говорил. 
От кого-то узнал, что после войны в школе на сцене актового зала много лет стояла инвалидная коляска. Это могла быть только та — в то время такая штука была диковинкой.
Я не смог её отыскать. Хотел найти и родственников убитых дедом людей, но не понимал, как это сделать. 
Я знал от бабушки только имя жены парализованного еврея — Бетя и имя сына — Яша.
Как с такой информацией искать? А если бы и нашёл, что я мог им сказать? «Извините за то, что мой дедушка убил вашего!».
В общем, я не мог смириться с тем, что мой дед — убийца евреев. Фашист! Ножом зарезал их, как ягнят. Это мне тоже Мирча сказал. 
Я не знал, как мне жить дальше. Стал читать о Холокосте, хотя, как вы знаете, у нас тогда он замалчивался.
Но однажды я понял, что надо сделать. Убитых, конечно, не вернёшь. Во время войны такие, как мой дед, уничтожили шесть миллионов евреев. Треть народа погубили. Как это можно исправить? Я понял, как. Я решил стать евреем. 
Забегая вперёд, скажу, что я уговорил мою сестру и самого младшего брата тоже стать евреями. Чтобы хоть так уменьшить рану, нанесённую нашим дедом этому народу: троих он убил, трое его внуков заменят их.
Наивно? Может быть, но ведь всё получилось, правда, чудом. 
Когда меня призвали в армию, я попал в Москву. Во время увольнений ходил не по театрам, а по синагогам. Знакомился, присматривался. Там мне сказали, что гиюр, то есть переход в еврейство, для меня невозможен. Но в моих поисках я познакомился с одним либеральным раввином. Он меня выслушал, понял и поддержал. Я стал ходить на его занятия, мы беседовали и вне их. Он многое мне об еврействе рассказывал. Давал литературу. 
В конце концов я влюбился в иудаизм — это мировоззрение невероятно обогатило меня. Вы знаете, однажды у меня даже мелькнула кощунственная мысль — если бы мой дед не совершил страшного преступления, я бы никогда не узнал того, что выработал этот народ. Надо сказать, что евреем я тогда не стал, хотя обрезание сделал. 
Гиюр я прошёл через много лет, когда был уже женат. Так что, сказав Милочке, что я еврей, я немного приврал. Но по сути евреем к тому времени я себя уже ощущал. А гиюр я прошёл в Москве, правда, аж в 94-м году. Так сказать, формально стал евреем. 
Я рассказывал сестре и брату о еврействе. Они тоже увлеклись, как я уже сказал, идеей компенсировать преступление нашего деда. Правда, перейти в иудаизм для них тоже оказалось тогда невозможным. Но сестра вышла замуж за еврея, они уехали в Америку, и уже там она перешла в иудаизм.
А брат, не стану скрывать, купил документ, что его мать была еврейкой, и смог уехать в Израиль. Женился там, стал военным, воевал, дослужился до расана, это как у нас майор. И у него, и у сестры есть дети, всего пятеро, все — настоящие евреи. 
Милочка очень внимательно выслушала мою историю. А в ответ рассказала свою. 

История Милочки

Её дедушка тоже оказался ещё тем «фруктом». Он, белорус, жил с женой — еврейкой в селе где-то под Минском. В 41-м году, когда пришли немцы, дедушка выгнал жену из дому вместе с их дочкой, которой было тогда три года. И не просто выгнал, а с позором, на виду у всей деревни. «Пошла вон , жидовка, — на всю улицу кричал, — вместе с твоим еврейским отродьем!»
Его жене пришлось с дочкой уйти из села. На верную погибель выгнал. 
Все поначалу удивлялись, вроде, дружно жили. Но потом свыклись, увидев, сколько истинных лиц открылось со сменой власти.
Дед прожил годы оккупации один, никого в дом не пустил, хотя были женщины, которые к нему подкатывались.
А когда немцы ушли и полицаи разбежались, в доме опять появились его жена и дочка — ей уже было 6 лет. Она и стала потом мамой Милочки. 
Представляете себе, он три года прятал жену и дочку в сарае в подвале, заложенном поленницей. А выгнал их публично, чтобы никто не заподозрил, что они в доме.
В ту же ночь они и вернулись. Никто об этом не знал. Кроме бабы Мили, соседки. Её он посвятил на всякий случай — мало ли что с ним могло произойти. 
И произошло: его немцы арестовали по подозрению в связи с партизанами. А он и вправду им помогал, но докопаться до этого немцы не смогли, отпустили.
Вот пока он у них в кутузке сидел, баба Миля приходила к нему в дом за скотиной присмотреть, а заодно и за людьми: поесть принести, ведро вынести.
А Милочку потом в честь бабы Мили назвали — до её рождения та не дожила. 
Вот такие два деда в нашей семье образовались. Это тоже нас с Милочкой сблизило. Мы стали встречаться, а через полтора года поженились.
Милочка закончила институт, мы перебрались в Кишинёв. Родили двух детей. Дочь мы назвали в честь Милочкиной бабушки — Полиной, а сына — в честь дедушки — Сергеем.
Мы прожили очень счастливую жизнь. Мне до сих пор становится страшно при мысли, что я мог Милочку тогда не встретить. А это так и случилось бы без той канистры вина. 
Я много раз убеждался, что каждое наше доброе дело добром отзывается. Примеров — масса, только я и так вас уже заговорил. Да и спать пора — завтра у нас трудный день.
 Скажу ещё, что в Германию мы перебрались, потому что Милочка очень серьёзно заболела. Лучшее лечение для неё было только здесь. И это было правильным решением. В конце концов Милочке потребовалась пересадка одной почки, потом второй. Первая была моя, а вторая — чужая. Мы благодарны Германии и немецким врачам — они значительно продлили Милочке жизнь. Вот так получилось, что дети наши и внуки живут в Израиле, а нам с Милочкой суждено лежать в немецкой земле...
Дети каждый год приезжают. Они прекрасно устроены — ни в чём не нуждаются. Я тоже всё время здесь работал, хорошо зарабатывал — у меня редкая для Германии инженерная специальность. Мы с Милочкой ещё давно решили перевести наши сбережения армии обороны Израиля. Я так и сделал. Чтобы у них там мир был.

***

За время рассказа моего соседа я не задавал никаких вопросов. К сожалению, не включил диктофон. Так что язык моего соседа передаю, признаюсь, неточно, складнее как-то получилось, чем он говорил. А события его рассказа, уверен, я хорошо запомнил.
Рано утром меня вместе с кроватью отвезли на процедуру. Вновь в палате я оказался часа через два. Моего соседа не было, а его кровать стояла на месте. Я хотел посмотреть на карточку с его фамилией на спинке кровати, но мне нельзя было шесть часов вставать. А потом пришли медсёстры и стали менять его постель. Я спросил, где он? Мне ответили, что он на операции, а потом его переведут в отделение интенсивной терапии.
Вскоре появился новый сосед — улыбчивый турок примерно моего возраста. С ним я тоже в беседу не хотел вступать. Теперь по другой причине — я был под впечатлением от вчерашнего рассказа.
На следующий день меня выписали. На всякий случай я спросил фамилию моего рассказчика, но, как и предполагал, мне её не назвали, ссылаясь на защиту персональных данных.
Больше я его не видел. Не знаю, как завершилась операция, надеюсь благополучно. У меня возникло много вопросов к нему, но как его найти, я не знал. Даже не знаю, из какого он города.
Поэтому я решил записать рассказ и распространить его в слабой надежде, что он попадётся ему на глаза, и он захочет откликнуться. Поэтому и мой электронный адрес привожу. Так что, возможно у этой истории будут уточнения. Пока же я изложил всё, как запомнил, но изменил все имена. Кроме одного — Милочка. Уж больно ласково его произносил человек, которого я назвал Адрианом.


Лев Шварцман
 
KiwaДата: Понедельник, 13.12.2021, 11:58 | Сообщение # 387
настоящий друг
Группа: Пользователи
Сообщений: 673
Статус: Offline
Эфраим Баух

ВЫХОД В ЖИЗНЬ
1952-1954


Сапоги солдафона, топчущие
солнечную полоску на казённом полу
...Как подкову, дарит за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз…
Осип Мандельштам. Мы живем, под собою не чуя страны…

День тридцать первого августа пятьдесят второго года выпадал на воскресенье. За несколько дней до этого надо было сняться с воинского учёта перед отъездом в Одесский Политехнический. Понедельник — день тяжёлый, чем военкомат не шутит, и я решил пойти во вторник, двадцать шестого.
Спал я на свежем воздухе, в узком, как нора, шалаше, пристроенном самодельно к дряхлому нашему забору, и первое предутреннее, едва уловимое движение ветерка с реки поверх охладившейся за ночь суши будило меня: словно кто-то осторожно шарил в ещё зелёных, но уже теряющих мягкость листьях. В сырой свежести раннего часа, вокруг малой травинки, замершей перед моими глазами, тьма ночи начинала выдыхаться, терять свою силу и аромат, звёзды выцветали и блекли. В плавнях начиналась перекличка петухов. Я шёл по спящему, почти пустому и потому такому беззащитному городку: ранний час обострял чувство прощания. Я старался ступать помягче, чтобы стук шагов не прогонял своим безжизненным равнодушием это чувство.
Первые розовые проблески зари я увидел в широком прогале между аллеями старого парка. Птицы в листве прочищали со сна свои горла, и щебечущий мусор сыпался с деревьев.
Скамейка, на которой мы сиживали в дни каникул, была мокрой от росы. Грубо выкрашенные под бронзу, то ли гипсовые, то ли каменные, сапоги вождя (Лоцмана, Командора, Генералиссимуса, Вперёд смотрящего, имя которого со всех сил стараешься не держать в уме в сложных манипуляциях математики подсознания) топтали зарю.
Эта опасная метафора, на миг выскользнувшая бесконтрольно из подсознания, была тут же проглочена страхом и внезапным видением тёмного коридора военкомата, как выстрел кольнувшим грудь.
Но всё заливая потоками нового дня, мягкие воды рассвета вовсю хлестали между деревьями, поверх крыш, прорываясь в наималейшую щель. Солнце колыхалось в собственном золотистом дыму, оживляя даже угрюмое, длинное, как амбар, с решётками на окнах, здание военкомата.
В коридоре в этот первый час рабочего дня было пусто. Я постучал в дверь. За столом сидел майор Козляковский, голенастый и длинный, как его фамилия, со страдальческим выражением на вечно пепельном его лице мелкого садиста и пакостника. О свирепости его ходили легенды. У окна стоял незнакомый мне подполковник со старым бабьим лицом и бескровными губами, так, что казалось, лицевое тесто
просто рассекалось отверстием хилого рта.
- Чего надо? — спросил Козляковский, уставившись в стену.
- Сняться с учёта... в связи с отъездом на учёбу... — я положил осторожно на стол приписное свидетельство и справку о зачислении в институт.
- Выйди, — сказал Козляковский, не отрывая взгляда от стены.
Испытывая глубоко затаившееся омерзение, я вышел, как выходят из палаты тяжело больного, и тихо прикрыл железную дверь.
Прошло более десяти минут. Я впервые в жизни снимался вообще с какого-то "учёта" и потому не знал, сколько это должно продолжаться.
Вдруг дверь резко распахнулась и Козляковский вышел на своих полусогнутых, заправленных, вероятно, в козловые сапоги, глядя поверх меня в серую стену коридора, резанул с гнусавинкой в голосе;
- Зайди!
Подполковник сидел за столом, в фуражке, и тут я вспомнил, что он совершенно лыс.
- Стой, как положено, - заорал Козляковский, — распустили вас в школе.
Подполковник рассматривал мои документы:
- Паспорт с собой?
Я подал паспорт.
- Мы направляем вас в лётное военное училище, - заговорил подполковник, шлепая губами, как человек, у которого отсутствуют передние зубы. Краем уха я уже слышал о внезапных разнарядках, спускаемых в военкоматы из училищ: вот и влип со своими расчётами — вторник, утренний час.
За решетками окна весело клубилось августовское солнце, ещё более подчёркивая мою беспомощность, и сапоги Козляковского, то ли козловые, то ли хромовые, бронзовея на глазах, топтали солнечную полоску на казённом полу.
- Но я же принят в институт... И у меня... золотая медаль...
- Медалист!.. Брезгуешь военным училищем? Забыл про долг призывника перед родиной? Задрал нос? - заорал Козляковский, и лицо его стало ещё более страдальческим, сморщившись, как от сильной зубной боли, он почти плакал и временами гнусаво блеял:
-  Подполковник окружного военного комиссариата с ним разговаривает, а он... медаль, институт.
За восемнадцать лет жизни никто ещё на меня так не орал. Внутри что-то оборвалось, как от удара ниже пояса. Гнусавый голос хлестал, как плеть по обнажённой печени.
- Но в училище... это... добровольно, - обрёл я слабое дыхание после удара, едва шевеля губами.
- Доброволец! — взвизгнул Козляковский. — Ишь, свободы захотел? Учёный?.. А ты знаешь, что есть закон: после окончания средней школы берут в армию с восемнадцати?.. Будешь выпендриваться, заберём в два счета.
- Где ваш отец, этот... Исак? — брезгливо прошлепал губами подполковник, не отрывая взгляда от первой странички паспорта.
- Был тяжело ранен... под Сталинградом. Умер в госпитале.
- Так вы что, тоже боитесь умереть?.. Все вы?..
Впервые в жизни так отчетливо и в мерзко-публичном месте вспыхнуло на моём лбу клеймо.
- Даю два дня на размышление. Выметайся! – заорал Козляковский.
- Паспорт можно взять?
- Оставь паспорт, - он почти зашёлся в истерике, - пошёл вон.
Я вышел, пошатываясь, на улицу. Всё двоилось в глазах.
Охранник вызвал маму из банка, который был всего в квартале от военкомата.
- Что случилось? — испуганно спросила мама. Она тут же, как я и предполагал, побежала за советом к главному бухгалтеру банка Вайнтраубу, старому лису, крупному мужчине с огромным животом, ранней лысиной и ястребиным носом, слывшему бабником среди женской колонии служащих банка.
Я вернулся в старый парк. Скамейка была на месте. Птицы в листве продолжали чистить клювы, сыпля с деревьев чириканьем и мелким помётом.
Но всё напрочь изменилось, отсечённое слепой стеной каземата-военкомата, и в этот миг не было даже щели, через которую можно было проскользнуть, вернуться в беззаботность утренних часов школьных лет, отроческой жизни.
Я тупо уставился в каменные с облупившейся бронзовой краской сапоги на низком пьедестале: гнусавый визг Козляковского стоял в ушах, заглушая птичий щебет.
По совету Вайнтрауба надо срочно, завтра, первым утренним поездом, ехать в Кишинев, в республиканский военкомат.
Я наотрез отказался спать в доме, забрался в шалаш. Всю ночь мне снились сапоги Командора, каменными подошвами давящие на грудь, наступающие на горло.
Самым ранним был поезд из Рени через Кишинёв на Унгены. Мы вошли в плацкартный вагон, из рассветной свежести в спертый, с сивушным запашком, воздух, скопившийся в купе от нечистого дыхания спящих, несвежей одежды, заношенной обуви.
Мама села на краешек полки, я стоял в коридоре, у окна вагона, без всякого интереса следя, как слабое отражение моего лица накладывается на пролетающие с металлическим лязгом полустанки, насыпи, луговые пролежни, сады, мостики, обрывы, только и видя затаившийся в уголках глаз испуг.
Кишинёвский вокзал, увиденный мной впервые, был весь в каких-то деревянных щитах, настилах, рвах: то ли разрушали старый, то ли доделывали новый. Мы пошли пешком, через какую-то захламленную площадь, которую пытались превратить в сквер, мимо серых закопчённых стен с колючей проволокой поверх, гор металла, скрюченных рельс - всё это скопом, согласно вывеске, должно было представлять завод имени Котовского.
Мы поднимались по узко петляющей, в глубоких промоинах, по склону холма, улице Ленина. В действующей церкви, на пересечении улиц Свечной и Щорса, шла утренняя служба. Старухи с нищенской терпеливостью высиживали паперть. Они глядели  подслеповатыми, в бельмах, глазами на приземистое, выкрашенное в казённо-жёлтый цвет, с длинными рядами окон здание республиканского военкомата. Двумя сторонами оно уходило по Свечной и Киевской, с парадной дверью на пересечении этих сторон.
Весь похолодев, с привкусом жжённой резины во рту (позже это будет повторяться каждый раз, когда буду оказываться в присутственном месте), ожидая человеческого окрика или лая, отворил тяжёлую филёнку. 
Мама шла за мной тенью, но вид у неё был более решительный и бывалый.
В небольшом вестибюле за неким подобием прилавка сидел молоденький лейтенант, не гаркнул, не вызверился, вежливо спросил, в чём дело. Я начал сбивчиво объяснять, мама меня поправляла.
- Извините, вы кем ему будете? - спросил лейтенант, — матерью?.. Посидите здесь, я всё понял... Сын ваш пойдёт со мной.
В длиннющем с десятками дверей по обе стороны коридоре сновали военные, гражданские, девушки с папками, кипами бумаг, лейтенант же объяснял, что к военкому полковнику Корсуну попасть невозможно, ведёт он меня к заместителю подполковнику — Бугрову, и чтобы я не рассказывал тому так сбивчиво.
Лейтенант исчез за одной из дверей. Я сел на скамью у стены, собираясь терпеливо ждать.
Передо мной на стене висел красочный плакат с портретами героев Советского Союза, времени на изучение его было у меня достаточно, да и на удивление тоже: из трёх героев-евреев, о подвигах которых я читал в книгах и статьях, двое на плакате были белорусами — легендарный морской пехотинец, погибший на "малой земле", дважды герой Советского Союза Цезарь Куников и не менее легендарный, и тоже дважды герой, контрадмирал Фисанович. Третий еврей – Машкауцан – на плакате выступал молдаванином.
– Заходите, – сказал лейтенант. Я весь сжался, бочком проскользнул в кабинет, где за столом сидел подполковник с явно располагающей к себе внешностью, жестом указал на стул:
– Ну, так что случилось, молодой человек?
Я начал рассказывать, стараясь быть спокойнее и сдержаннее, хотя давалось мне это с большим трудом.
– Документы у вас какие-нибудь есть с собой?
– Нет. Майор всё забрал... Даже паспорт.
– Паспорт? – удивился подполковник. – Ну и ну... Ладно. Всё понял, знаю, о чём речь. Мы дали указание всем военкоматам снимать с учёта тех, кто поступил в ВУЗы. Возвращайтесь, – всё будет в порядке.
– Товарищ подполковник, извините... Я не встану с этого стула, пока вы не дадите письменное подтверждение того, что сказали. Вы не знаете, этот майор...Простите, товарищ майор... Козляковский...
– Так-таки и не встанете? – удивлённо и вместе с тем внимательно-насмешливо переспросил подполковник, некоторое время вглядываясь в меня. – Ну, ладно, так и быть.
Энергичным росчерком написал на листке несколько слов, расписался.
Бережно, как воду в горсти, чтоб не расплескать, взял я листок;
– Разрешите идти?
– Уже и разрешите. Вы ещё не военный.
За одно мгновение я пробкой вылетел через коридор, двери – на улицу, мама едва поспевала за мной. В эти секунды не было в мире более симпатичных существ, чем старухи, сидящие на церковной паперти.
К Козляковскому я пошёл на следующее утро, в четверг, двадцать восьмого. Он сидел один в кабинете, поглядел на меня отсутствующим взглядом, как будто и не зная с кем имеет дело: – Чего надо?
Молча без слов, положил перед ним записку подполковника Бугрова.
– Выйди!
На этот раз я был спокоен. Озирая стены коридора, плакаты, бачок с водой и кружкой на цепи, я с холодной ненавистью ощущал, что руководит человеком, который, внезапно остервенев, может всё это поджечь и разнести.
– Зайди!
Козляковский сунул мне приписное свидетельство с печатью о снятии с учёта, справку о зачислении в институт.
– А паспорт.
– Какой паспорт?
– Вы его у меня забрали, — впервые прямо и с открытой враждебностью я выдержал его страдальчески-свирепый взгляд.
– Выйди!
Вероятно, в состоянии истерии он забывает, что творит. За дверью стучало: он переворачивал ящики. Наконец вышел и, не глядя, сунул мне мой паспорт.
Казалось бы, всё благополучно завершилось, но неуловимое ощущение тревоги, ожидание подвоха заставляло вздрагивать от взрыва голосов проходящей по улице шумной компании, бояться до времени складывать вещи, с опаской и неверием принимать утреннюю сырость следующего тихо выплывающего желтком солнца на поверхность зарождающегося дня и сладкую простоту будничных часов жизни.
Мама тоже нервничала, затеяла до обеда перебранку с бабушкой, я кружился по двору, не зная, куда деться от их бубнящих голосов, я видел, как вдалеке, на улице возникло незнакомое существо, катящее на велосипеде и явно в нашу сторону, я не знал, кто это, но начал молить, не ведая кого, чтобы существо это проехало мимо, и оно и вправду проехало. Я глубоко вздохнул, и услышал стук в калитку: за ним стояло существо и протягивало мне то ли письмо экспрессом, то ли телеграмму усохшей старческой рукой человечка, развозящего срочную почту. Впервые на официальном бланке или конверте значилось моё имя, отпечатанное на пишущей машинке. Я развернул и прочёл:
"Вы отчислены из Одесского Политехнического института в связи с обнаружением ошибок в вашем заявлении и автобиографии. Вопрос о присуждении вам медали будет обсуждаться в вышестоящих инстанциях.
29.08.52.8.00.
Секретарь приёмной комиссии Козлюченко
."
"Эти козлы меня доканают", - стучало в висок.
Тело стало ватным, пот заливал лицо, бубнящие голоса мамы и бабушки били в висок обморочной абракадаброй. Бессмысленность жизни, расползающаяся на глазах в такой солнечный покойный день, сверлящая затылок гамлетовской строкой "Распалась связь времен", соединялась с этим листком, телеграммой, письмом — от всех тёмных и тупых сил, не ставящих тебя, твою молодость, твои порывы ни в грош, глумящихся над тобой и с жадным злорадством подглядывающих за твоим шевелением страдальчески белыми глазами вурдалаков, бешеных собак, козлоногих леших – Козляковского-Козлюченко...
Я вошёл в дом. Стало тихо.
Через полчаса мы уже тряслись с мамой в кабине грузовика до Тирасполя: завтра ведь суббота, короткий день, а в понедельник – начало занятий, всё было предусмотрено с дьявольской изощрённостью.
Мы стоим за зданием Тираспольского театра. Мы голосуем у обочины дороги на Одессу под безмятежно синим небом божественной бессарабской осени с ровной сухой желтизной дальних кукурузных полей, в гибельной праздничности солнца. Мы стоим в тишине и пыли, подымаемой колёсами проносящихся машин и стоящей комом в горле, тишине, в любой миг могущей обернуться пикирующим свистом фугасных бомб, как это и было одиннадцать лет назад, здесь, в Тирасполе. Пыльная листва деревьев вдоль обочины нависает над нами, сдавливая грудь ядовитой зеленью. Наконец, отъезжаем на грузовике, на груде подсолнухов и кукурузы, испуганные и притихшие в заливающей с избытком пространство гибельной праздничности солнца.
Вечером сидим под обгаженной мухами лампочкой, светящейся сквозь зелень листьев, в доме у родственников, на углу улиц Кузнечной и Тираспольской, в центре Одессы. И колченогий инвалид дядя Миша, заведующий клубом какой-то фабрики, с вечно застывшим в уголках глаз страхом, бубнит мне испуганно-назидательно:
– Бойся, ой как бойся их...
Наутро, как на место казни, отправляемся в Политехнический. Субботний день, народу мало, тем более заметны какие-то растерянные мальчики, бродящие с родителями по скверику напротив института.
В считанные минуты знакомимся, узнаем: двенадцать или пятнадцать человек отчислили из института. И все — евреи. И все — с медалями, золотыми, серебряными, и всем посланы одни и те же письма-телеграммы, только фамилии затем вписаны чернилами (а я ведь этого и не заметил).
И что я, из провинции, со своей мамой-вдовой и нищенским существованием, тут и сын полковника милиции с дальнего Севера, папаша которого летит ещё в самолете, сын какого-то профессора из Киева. Особенно сближаюсь с малословным пареньком с ясно выраженной семитской физиономией и странной фамилией Винограй.
Все уже записались к секретарю Козлюченко, а в понедельник — на приём к директору института профессору Добровольскому, о котором с тошнотворным однообразием рассказывают все ту же байку, как, стоя в писсуаре института, он демократично здоровается со студентами, отнимая руку от ширинки.
Все собираются в Москву, на приём к председателю президиума Верховного совета Швернику. Кто-то уже вышел от Козлюченко, ползут слухи, слабая надежда сменяется ещё более глубоким отчаянием. Действует на нервы дебелая крашенная под блондинку жена полковника милиции с дальнего Севера, с уст которой не сходит имя Шверника, как будто она, как минимум, училась с ним в одном классе.
Приходит наша очередь к Козлюченко.
"Гыкающий" мужичок с лапотным лицом, наскоро облагоображенный галстуком и костюмом, с откровенной насмешкой несёт околесицу, покручивая в пальцах какую-то вещицу, явно напоминающую чем-то кастет, который, несомненно, более подходит для нашего "разговору".
Спрашиваю: –  Можно увидеть мои ошибки?
Какие-то девицы, мужчины куда-то уходят, приходят, суетятся, поглядывая на меня с брезгливым любопытством.
Наконец откуда-то вынырнула папка. Затеивают с нею какую-то суетливую игру. Она ли, не она, нет — она, да не она же; игра грубая, издевательская, да они этого и не скрывают. Сижу беспомощно, молчу, жду, вкус  жжённой резины во рту не проходит.
Какая-то мятая бумажка порхает из рук в руки, ложится перед Козлюченко. Моё заявление, узнаю свой почерк. Видно, как вокруг него колдовали да вертелись с карандашом, ручкой, резинкой. Чья-то мерзкая харя, вытянув трубочкой губы, дует шепотом в козлиное ухо Козлюченко.
– Гы, – говорит он, – гыляди... кхм... те, гылядите. Почему у вас посля фамилии, пэрэд инициалами стоит точка? – "ч" он произносит без мягкого знака.
Вот, суки, даже не постеснялись поставить точку другими чернилами, видно без всякой экспертизы. Харя не отлипает от козлюченкова уха.
- Гы... гыляди... те, гылядитэ, по русской орфографии так нэ пышуть, ну, ну, – ему ещё трудно объяснить, –  к примэру, вот, "рэктору инстытута", значит, да?.. Так нэ "от гражданына Козлюченка заявление", да?..
"От" це тяжка ошибка, поняв? Пышуть, значит, без "от", ну так: "гражданына Козлюченка заявление", поняв?
И специалист по русской лингвистике с облегчением откидывается на спинку кресла, капли пота выступили у него на лбу, глаза сверлят меня с откровенной ненавистью. "Ну и настырный ций жид", — верно думает он.
- А где автобиография? — спрашиваю.
- Уф, — вырывается у него, - це искаты надо.
- Разве все документы не в одной папке? — наивно спрашиваю я.
Мерзкая харя просто срослась с козлюченковым ухом.
- Так вона ж у спэциалиста. Вы запысались к профэссору Добровольскому? Вот вин вам и скажеть.
Козлюченко быстро встаёт и выходит из комнаты.
Харя тут же прячет моё заявление. Ничего не поделаешь, если это называлось аудиенцией, то она закончена.

ПРИЁМ У РЕКТОРА

Пытается ли ректор Добровольский с наглой наивностью старого вышколенного хитреца скрыть сильный антисемитский запашок того, что с со мной произошло?

…То был одесский Политех,
В нём ректор был один из тех,
Кто брал интеллигентно грех
На душу, что запродал
Обычной подлости земной,
Он философствовал со мной.
И положенье осветя,
Он так мне говорил, шутя:
"Зачем же вы, ещё дитя,
Так жадно рвётесь к знанью?
Ну да, вы "наизнанку знать",
Вас надо чаще "изгонять",
Чтоб лучше вы могли познать
Все тонкости изгнанья…
Стихи автора

Бесконечное воскресенье продолжается тихой истерией, мама не отстаёт от меня ни на шаг, не пускает купаться в море, боится, что я утоплюсь.
"Чудачка, – говорю, – да не стоют все эти мерзавцы скопом, чтоб ради них расставаться с жизнью", – а на душе скребут кошки, и омерзительны все проходящие мимо, визжащие, хрюкающие смехом. Режут по живому мясу курсанты военно-музыкального училища, чей зелёный забор напротив дома тёти. Целый день трубят, громко, скверно, фальшиво.
В понедельник с утра Политехнический гудит от голосов, смеха, топота, студенты и студентки, шумные и загорелые, забивают все проходы, а мы, жалкая кучка, жмёмся у дверей профессора Добровольского.
Даже дебелая знакомая Шверника, чей муж всё ещё продолжает лететь с дальнего Севера, сникла и присмирела.
По лестницам Политехнического горохом сыплются шаги множества ног, а я ощущаю себя горошиной отброшенной, закатившейся в щёлку под всеми этими крутыми, как дыбы, лестницами и помещениями, загромождающими пространство жизни.
Только во второй половине дня, уже заплесневев от ожидания, вхожу, наконец, в огромный кабинет, где у самых окон за не менее огромным столом сидит старый беловолосый огромный мужчина с повадками дряхлого льва и списанного из прошлой жизни интеллигента. Он идёт мне навстречу, подаёт огромную мягкую ладонь, что-то благодушно бубнит под нос. Оказывается, он не имеет никакого отношения к приёмной комиссии, никакого понятия, о чём идёт речь, более того, он возмущён.
– Но ваш Козля... Козлю...
– Понял: нечто из семейства козлиных.
– Простите?
– Я вас внимательно слушаю.
–  Он сказал, что вы мне покажете, какие у меня ошибки в автобиографии.
– Ошибки? Какой бред. Что здесь, филологическая богадельня? И кто вас поучал русской орфографии - Орфей-граф-Козлю-Козлевич с "гылядите"? Увольте, это не для меня...
Я ведь вошёл к нему шестым или седьмым: неужели он и тем говорил нечто подобное? Вот уж вправду какой-то бред. Может, те, кто выходил, скрыли что-либо от меня: Так есть ещё надежда...
– Мой вам совет: езжайте в Москву. Тут явно какое-то недоразумение...
– Но я же потеряю столько занятий...
Теперь его черёд глядеть на меня, как на безумного:
– О каких занятиях может идти речь? Я говорю, в Москву езжайте, в министерство высшего образования. Стукните по столу Столетову-Прокошкину.
– Кто это, Столетов-Прокошкин?
Первый — министр, второй — начальник отдела политехнического обучения... Лицо у вас такое славянское, и национальность соответственно...
Гляжу на него во все глаза: издевается, что ли, надо мной, или с наглой наивностью старого вышколенного хитреца пытается скрыть сильный антисемитский запашок того, что со мной произошло? И всё это под прикрытием польского вальяжного аристократизма в смеси с русским простецким панибратством: это же надо - стукнуть по столу министра; кто меня в министерство-то пустит.
В этот момент ясно понимаю и на ходу стараюсь привыкнуть к этой мысли: надо быстрее забрать  документы, медаль действительна два года, но за этим маячит Козляковский, который забреет в два счёта, да что эти козлы, вот лев-иллюзионист играет со мной, как с мышонком.
– В письме сказано, что вопрос о присуждении мне медали будет разбираться в вышестоящих инстанциях...
– Пугают.
– Так если я попрошу документы, мне их отдадут?
– Только пожелайте... Вмиг...
Рука его, более честная, чем изощрённый в борьбе за существование ум, потянулась к телефону, замерла на полпути, забарабанила: кажется, он понял, что я понял, даже как-то смутился.
Боже мой, как все понятия жизни перевернулись в считанные часы: в святая святых науки козлоподобное ничтожество вкупе со знаменитым учёным, в ком страх убил остатки совести, гнали с двух сторон в загон щенка, только высунувшегося в жизнь.
Где она до сих пор таилась, из каких щелей так сразу и со всех сторон поналезла вся эта нечисть – тараканы, козлы, мышиные хари - как в белой горячке, дурном сне, вызванные к жизни пылающим на моём лбу клеймом?
– Извините, – сказал я и вышел из этого огромного кабинета через одну приёмную, другую, третью: казалось, не выбраться на свежий воздух из бесконечных убивающих суконной скукой присутственных мест – судов, канцелярий, военкоматов, секретариатов, в которых за последние дни я насиделся больше, чем за всю предыдущую жизнь, изнывая и погибая десять раз на дню в этих камерах с запахом тяжёлых кожаных диванов, бумагами, уныло тараторящими пишущими машинками под стать уныло-бесполым лицам секретарш.
Моя щенячья беззащитность, наивная и глупая молодость раздувала раздражением ноздри этих старых усохших самок, вероятно, в стадии климакса, да и всех дряхлых церберов высшего образования, давно отдавшихся в руки необразованным, но наглым борзым и гончим, – и каждый норовил ткнуть щенка ногой в бок.
Документы можно было забрать лишь после обеда.
Мы шли с мамой по улицам, спасительно хлестал дождь, но пространство жизни было водянистым, вместе со мной пускало пузыри, и любая афиша, странная человеческая фигура, сам Дюк Ришелье, высящийся памятником над знаменитой приморской лестницей, чугунные пушки у памятника Пушкину — были соломинкой утопающему.
Выглянуло солнце.
Мама была опять в боевом настроении, всерьёз собиралась ехать в Москву, стукнуть по столу Столетову-Прокошкину, чуть ли не врываться к ним, как в годы войны ворвалась в кабинет председателя сельсовета, волоча за собой упирающегося бычка. Она присоединилась к нескольким возбуждённо жестикулирующим мамам у подъезда института, я же спустился к морю...
Вот кому было легче: прорва работ - качать щепки и бутылки у берега, корабли на рейде, бить ленивым, но сильным языком волн в причалы, играть с буем. Мрачный дух бессилия, к которому душа только привыкала, был сродни неверному свету солнца сквозь тучи, поверх моря, кишащего суетой порта. Только лагуны, вдаль тянули к себе как успокоение, открытие чего-то самого нужного и сокровенного.
Опять меня окликнула мама, разыскивающая меня, испуганная.
Чугунная спираль задней лестницы в каких-то тюремных задворках Политехнического, которая скорее ощущалась, как сверло, ввинчивающееся мне в затылок, вела в подземные помещения, где меня должны были вздеть на дыбы: вернуть бумажку с позолоченным обрезом. В неё вошли десять лет моей жизни. Вмиг обесценилась позолоченная монета, которую бабушка хранила на груди и которая потом затерялась после её смерти в переездах и закоулках последующих десятилетий  жизни.
Пугающе веселый абсурд, начавшийся с "гыканья" Козлюченко и обращения меня в славянина Добровольским, продолжался: никогда до этого, да и после я не видел сразу такого количества милиционеров, рядами синих и белых мундиров оцепивших вокзал: оказывается, мы попали на открытие нового вокзального здания. Ощущение было, что милицию согнали из всех одесских щелей — в пешем и конном строю.
Кошмар белой горячки с синими прожилками гнал меня из Одессы, которой даже нельзя было послать холеры на голову, ибо в ней только о холере и говорили.
Все лезли в вагон скопом, как в повисший тревожным гороскопом календарь расписания поездов надвигающегося года, и я, впервые повисший в безвременье, неприкаянный, не знающий, что впереди, грустно ощущал этот новый опыт жизни: уже не будет казаться, что сцепщик, ударяющий по вагонным буксам, станционное здание, увитое виноградом, — благожелательны к тебе, делают всё, чтобы стать частью твоего жадного интереса к жизни; наоборот — они были враждебны и отталкивающи.
Где-то, за Кучургунами, косой полосой проплакал дождь, оставив слёзы на вагонных стёклах, но внутри меня всё окаменело, и в глазах — за открытыми ли, закрытыми веками — стоял, не исчезая, мрачный коридор и приёмные Политехнического, сливаясь в некое одноглазое чудище, подобное Полифему, которое с нескрываемой радостью и облегчением отдавало мне документы.
И этот образ накладывался на всё разнообразие, казалось, пытающейся меня отвлечь природы, летящей за окном, втолковывающей, что только в ней одной моё успокоение на ближайшее время.
На каком-то разъезде, у рельс стыло нефтяное пятно, переливаясь дёготно-лилово и угнетающе. Пыхтел натужно паровоз, густо пахло относимым наискось угольным дымом, который вместе с бубнящими вокруг до тошноты голосами летел мне, как шелуха семечек, в лицо, и нельзя было укрыться от этого, хотя, казалось, ветер изо всех сил старался выдуть эту мерзость. Поезд качало моей лихорадочной опустошённостью. Бланк с позолоченным обрезом и сдвоенным профилем сиамских близнецов Лениносталина казался никчёмной бумажкой.
Горизонт вместе со мной тоскливо и горячечно озирал серые бессолнечные не уходящие остатки дня. Всё истинное — зелёные своды деревьев, чистый пруд, игрушечное село — казалось нарочито вставленным в этот безысходный простор и мир, чтобы лишь подчеркнуть его тоскливую сущность и доконать меня, хотя мгновениями мне казалось, что эти деревья, пруд, село протягивали мне руку помощи. Захлёстываемые безбрежной опустошённостью, прорывались ко мне, раскрывая объятия, — рощи, отдельные деревья, редкие кресты у полотна, чучела на огородах, разбросавшие руки в стороны: всё это летело мне навстречу, всё это, возникнув издалека, несло в себе намёк на соучастие, но уже с приближением было понятно, что это фальшь, и они проносились мимо меня равнодушной иллюзией вечного объятия.
И всё вокруг стучало, отдавая железом и бездушием – стаканы, двери, рамы, станции, полустанки, сцепления, колёса. Даже лица соседей по купе, которые, казалось, с трудом размыкались устами. И каждый со своей повестью жизни, осевшей в морщинах, одеждах, жестах, лексиконах – крестьян, горожан, босяков, командировочных. И среди них, с угрюмой решительностью, непонятной никому из окружающих, сидела моя мама. И я, рядом, со своей только начинающейся трагической повестью. И все были молчаливы и замкнуты в себе. И обнаруживалось, как всё вокруг скудно и скорбно, и скарб едущих и весь их вид были как после наводнения, потопа, неурожая, засухи, ливня  – слинявшими, стёртыми, серыми, с не выветривающейся усталостью в чертах.


окончание читайте ниже...
 
KiwaДата: Понедельник, 13.12.2021, 12:07 | Сообщение # 388
настоящий друг
Группа: Пользователи
Сообщений: 673
Статус: Offline
окончание...

Я бежал по улицам домой, торопясь всё записать.
Письмо в мой адрес незнакомым почерком на миг обожгло мне пальцы. Но это было письмо от коллеги по несчастью Винограя, ему было чем со мной поделиться: по его мнению, я зря тогда поторопился забрать документы: оставшаяся группа родителей продолжала ходить по инстанциям, некоторые, в том числе и он, были всё же восстановлены.
А выгнали нас, потому что надо было срочно принять группу студентов из стран народной демократии, но ещё не поздно и мне, по его мнению, следует добиваться справедливости.
Но всё это мне казалось таким незначительным и мелким рядом с вырывавшимися из подсознания строками вместе с мгновенным обжигающим выбросом пламени таящегося в глубинах духа.
Верно, к лучшему, думал я, всё, что произошло.
Какого чёрта вообще  несло меня на механический факультет да ещё на станки и инструменты, есть ли что-либо, более мне противопоказанное?
Я бросился в город, и почти сразу же нашёл поэта Василия Худякова, как всегда немного в подпитии.
В какой-то момент, решившись, я сунул ему тетрадку, которую он небрежно положил в карман, пообещав завтра же дать ответ, шёл со мной до нашего дома, пожелал спуститься к Днестру, замолк, долго смотрел на дымящуюся под звёздами, местами замерзающую на глазах воду...
В десятом часу утра я неожиданно увидел его из окна в переулке: он явно шёл ко мне, заполнил наш дом громким голосом, знакомясь с бабушкой и мамой.
Потащил меня в город, в какую-то забегаловку, потребовал водки только для себя, строго глядя на меня, чтобы я, не дай Бог, даже не заикнулся о том, что хочу приложиться к этой мерзости, опрокинул рюмку, понюхал корку, и лишь затем извлёк мою тетрадь.
Старик, – сказал он, – это ты написал!? – "Глубинно гудят рояли, и сердце в тайном брожении. И кажется мир реальным только лишь в отражении..." И это... "Грешно внешен, спешно взвешен..."
Нет, он не сомневался в том, что я это написал, он просто был ужасно взволнован, дёргал плечами, чесал лоб, не находил себе места, выпил ещё водки, крякнув от души, глядел на меня во все глаза:
– Старик... ты понимаешь, что это нельзя печатать?..
Нет, конечно же, опубликуем это... про новый год, но... без "нежно взбешён", он почти пропел эти слова, – ты
понимаешь, черт тебя возьми, а?.. Ты хоть понимаешь, что ты написал?..
Я молчал.
– Извини меня, старик... Стыдно это говорить... Я за тобой давно замечал... Это всё будет напечатано, уверен... после, потом... не сейчас... О чём ты говоришь: рифмы, ритм?
Издеваешься, что ли...
И вообще, что ты делаешь в этой помойной яме, в Каушанах?.. С золотой медалью?..
Извини, краем уха слышал... Ты, брат, ещё молод, всё перемелется...
А вот это, – он ткнул в тетрадь пальцем, – надолго... И не очень-то показывай... Кто-то же, чёрт возьми, должен сохраниться... И извини меня за пьяную галиматью, что нёс вчера…
Значительно сокращённое, так, что в нём не осталось ни одного живого слова, первое в жизни моё стихотворение о встрече Нового года в поезде было напечатано в бендерской газете "Победа" под моим именем. 
И хотя в нём я не узнавал себя, оно произвело впечатление городе и особенно в школе, где примолкли мои враги, без конца исподтишка изводящие мою любимую учительницу русского языка и литературы Веру Николаевну Скворцову.
А после нового года, как и в любой понедельник, я выходил в мерзкую рань ловить на перекрестке улиц Суворова, бывшей Михайловской, и Ленина попутную в сторону Каушан.  Взбирался в пустой самосвал, в железный кузов, дно которого было покрыто снегом, и, так как запрещено было возить людей в кузовах самосвалов, прячась от глаз милиции, ложился в легком своём, подбитом ветром пальтеце и кепчонке на этот снег. Трясло, скрежетало железом, это была самая нижняя точка замерзания и падения моего в те дни, и только молодость заглушала омерзение начала новой недели.
Оказывается, я мог жить без бабушки и мамы, сам по себе, и внешне это было куда как легко, быть может, оттого, что трагические события того года скрыли это в глубине души.
Но, как потом я понял, это было почти вторым рождением, отрывом от пуповины.
В считанные месяцы, когда во мне произошли почти катастрофические сдвиги, когда пусть из искусственного покоя школьных лет я был сразу брошен в мир, как в клетку с козлами, шакалами и прочей тварью, отрыв от семьи переживался в глубине и выступал наружу только, когда я возвращался домой в субботу.
Первые недели января пятьдесят третьего были какие-то особенно мрачные, как будто и вправду я был в волчьей яме. Ощущение неясной, но острой враждебности обступало вокруг  обрывками тёмных, угрожающих разговоров, которые долетали до меня из-за соседних столов в чайной, и всё об евреях, – из покрытых усами ртов каких-то субчиков в полушубках, по-волчьи щёлкающих челюстями, омерзением, которое вызывал во мне директор школы Гитлин, когда он, весь вспотев от, вероятно, всосанной с молоком местечковой жадности, шумно втягивая слюну, считал засаленные кредитки моей нищенской зарплаты, с которой он ещё брал какую-то толику (я подписывался в ведомости за сумму, несколько большую, чем получал) .
Всё это преследовало меня, сдавливало горло днём и ночью.
Тринадцатого января пятьдесят третьего, в день моего девятнадцатилетия – сообщение газеты "Правда" о том, что "раскрыта террористическая группа, ставившая своей целью, путём вредительского лечения, сократить жизнь активным деятелям Советского Союза".
Преступники признались в том, что убили Жданова и Щербакова, собирались "вывести из строя" маршалов Говорова и Василевского. Следствие установило, что "врачи-убийцы действовали по заданию еврейской буржуазно-националистической организации "Джойнт", осуществлявшей в Советском Союзе широкую шпионскую, террористическую и иную подрывную деятельность".
Призрак погрома наливается реальностью, признаки его витают в воздухе. По всей стране сажают врачей-евреев. В Бендерах взяли наших знакомых — доктора Манделя, Касапа, Имаса. 
Мама опять сжигает старые фотографии, бабушка запихивает в любую щель моей одежды красные лоскутки материи, секретарь каушанского райкома комсомола Посларь всё чаще посылает меня в глухие деревеньки "подымать", как он говорит, комсомольцев на весеннюю посевную кампанию, а также, проверять занятия в сельских школах. И я как-то даже рад. И я иду пешком по грязи, по насту, с вечера в ночь по глухой с волчьими огоньками, степи семь километров до села Заим. 
По дороге ни одной живой души, завывает позёмка, где-то неподалёку явственно бродят волки, заброшенно щёлкает сигнальное устройство на железнодорожном переезде, а мне абсолютно всё равно, как бывает перед замерзанием. И так я добираюсь до села, и в "клубе", больше похожем на хлев, несу какую-то ахинею спешно согнанным, засыпающим на ходу, воняющим навозом парням и девкам.
Переночевав на топчане в каком-то углу под иконой, иду дальше, и на буджакских холмах, над селом недвижно стынут чёрные крылья ветряных мельниц в зимнем пустом тумане поверх чёрных в ещё не пробудившейся ночи снегов; неожиданно заскрипев под порывом холодного ветра, крылья начинают вращаться вхолостую среди тощей голодной зимы, и это зрелище так соответствует настроению моей души.
Иду дальше по раскисшей дороге, чёрными горелыми хлопьями кружатся ветряные мельницы на удаляющихся холмах, солнце предвещает пургу, но долгая ходьба и безлюдье успокаивают.
Добираюсь до поезда, чтобы ехать домой, после посещения какой-то обеспамятевшей в болотах и бездорожье деревеньки. Забрался в залепленных грязью сапогах, весь в поту от долгой ходьбы , в вагон, и вдруг очутился рядом с девицей, которая вынырнула из натопленной темноты вагонного коридора на каблучках, обошла меня с грациозностью лани, а быть может, пантеры, села в углу, около окна, поглядев на меня отчуждённо-внимательным взглядом, и я вздрогнул от мысли: каким я должен отражаться в её глазах такой, какой есть, вынырнувший из хлябей и хлевов, – нежно и боязливо в зрачках лани, хищно и агрессивно – в зрачках пантеры, или наоборот, ибо ланям грезятся сильные, а пантерам боязливые, и вдруг понял, что все мои мысли, как самоуспокоение, попытка негодными средствами соединить несоединимое – грациозную девицу и меня, вот уже полгода как погружающегося в навоз, несмотря на то, что официально я значусь не более и не менее как преподаватель русского языка и литературы в молдавской школе.
Девушка исчезла вместе с поездом, словно бы стёртая лапой тьмы с доски ночи, и, оставшись на пустом перроне, я вдруг ощутил страшную опустошённость: я ведь абсолютно не знал, что ждёт меня завтра.
Странно мне было думать, лёжа в привычной с детства постели под покосившейся стеной родного дома, что, всего каких-то несколько часов назад, я брёл по беспамятным волчьим местам, уже по-звериному привыкший ориентироваться в непроглядной, насторожённой и опасной тьме.  А затем – высоко поверх насыпи – небесным видением скользнула девица, и, как зверь, вылезший из навоза и беспамятства и увидевший это чудо, я сгрёб девицу загребущими лапами тьмы и унёс в сон, который тут же обернулся кошмарами и тревогой, сворой тварей  – козлов, мышей и тараканов, преследующих меня с моей добычей.  И я вскочил в постели с бьющимся сердцем и страшным подозрением. Я вдруг кожей и захолонувшим дыханием ощутил: всё, что со мной произошло в последние месяцы, – не сон, не вымысел, а дело нешуточное, и от этого просто так не отвертеться. 
Вот, что было ново и страшно: раньше всегда был закоулок, изгиб, по которому можно отвертеться. Теперь же всё было доотказа заверчено через мой позвоночник, ставший частью винтовой лестницы в тёмных закоулках Политеха, продолжающей сверлом своим буравить набегающие дни.
Оглядываясь назад через десятилетия, думаю, что та ночь была донным часом моей жизни, стиснувшим своими мёртвыми не разгибающимися пальцами моё горло, и никто не мог мне помочь, хотя рядом спали мама и бабушка, и можно считать чудом, что я вырвался из этих мёртвых объятий и не потерял рассудок.
Помню, какое-то время после этого я пребывал как бы в оцепенении: работал, машинально поглощал пищу в чайной.
Начало марта нахлынуло неожиданной не ко времени оттепелью, решётчатые отверстия в торцах мостовых, канализационные глотки захлебывались грязными потоками, несущимися взахлёст вдоль торцов. Я простыл, с температурой тридцать семь и восемь лежал в углу под радиоточкой и ходиками с гирей, внезапно насторожился: голос Левитана усилил и без того сильный озноб в теле - Сталина хватил удар. Это я сразу понял из нудного наукообразного медицинского заключения, которое читалось грозным с лёгким трагическим надрывом голосом, знакомым каждому существу в заледеневшем пространстве одной шестой земного шара. Самое странное и смешное, отчётливо на всю жизнь запомнившееся, что у отца народов и у меня в этот миг была одна и та же температура.
Озноб прошёл. Такие встряски лечат посильней всяких лекарств. Несмотря на уговоры Прилуцкой не ехать, я встал, оделся потеплее, терпеливо дождался автобуса: такое событие можно пережить в полной мере только в родном углу и среди самых близких.
Было пятое марта пятьдесят третьего года, евреи тайком ели пуримские "озней аман".
Полуденный город, весь в тающих снегах, полный звонкой капели, был пуст. Я абсолютно выздоровел, я брёл по пустынным гулко-солнечным улицам под звуки мрачной Пятой симфонии Бетховена, лившейся из репродукторов: природа вместе с музыкой просто исходила слезами, но были ли это слёзы горя или радости — решалось в человеческой душе.
Странное ощущение преследовало меня в этот и весь следующий день, одиноко бредущего в солнечной пустыне города: словно бы, вздрогнув, открыл глаза в некий миг жизни, и неясно, пробудился ли ты, пробудилось ли окружающее пространство, которое до этого мига казалось мёртвым собранием камней, облаков и деревьев.
Неясно, кто кого приметил, ты – окружение, или оно – тебя, кому становится не по себе от ощущения, что застали врасплох, – тебе или ему. Кто стремится укрыть греховную наготу случившегося, увиденную собственным взглядом, – как при съедении яблока с Древа жизни – ты или оно. Кто, сопротивляясь, с болью и муками выталкивается из чрева небытия для рождения и жизни – ты или оно. Кто, наконец, устав сопротивляться, раскрывает объятия подобно сонному младенцу, пахнущему молоком и солнцем самых истоков, охватывает шею, дышит в затылок – ты или оно?
Неужели и вправду в шоковые мгновения жизни выплёскивается внезапно из глубоко дремлющего подсознания, как в наркотическом опьянении, короткий до потери дыхания миг счастья, пленительного слияния с природой, выплеск от молочных часов человечества, чьи сосцы питают поэзию, райскую наивность, солнечный покой?
Каким сладким и запретным кажется это беспричинное счастье, усиленно скрываемое под маской равнодушия среди всенародного плача, больше похожего на массовый психоз и помрачение сознания среди бесчисленных запоров, затаптываний, запретов, заушательств, в которых, как в своей стихии, чувствует себя тиран, могущий в одну ночь перемещать народы, как пешки в гиблой игре, уверенный, что открыл новую наследственность подчинения и страха. И это будет вечно и неизменно, ибо все это знают, и чувствуют, и верят, что так и должно быть.
Старики-то, которые знали иное и говорили об этом, давно уничтожены, и следа от них не осталось. Но вот, в какой-то миг умирает даже не тиран, а имя его, на котором, как на оси держалась вся махина, и всё угрожающе зависает и стопорится: к хорошему ли это, к плохому?
Что ещё с нами будет?
Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые… Ф.Тютчев

…Ведь я ещё не понимал,
Как страшен Ус*. И как я мал.
И что за день святой настал,
Сразивший вновь Аммана,
Когда сквозь мартовскую лень
В одной из дальних деревень
Меня застал обычный день –
Последний день тирана.
Стихи автора

В газетах антисемиты распоясались вовсю.
Двадцатого марта Вас. Ардаматский публикует в "Крокодиле" фельетон "Пиня из Жмеринки".
Со смесью омерзения и стыда, пытаюсь отвернуться от прыгающих строк этого фельетона в руках соседа по автобусу, едущему в Каушаны. Сосед не устаёт вслух разглагольствовать о "нашенских Пинях, Абхамчиках и Сахочках" и о том, что к еврейским врачам даже не порог нельзя: они же отравляющие уколы ставят беременным женщинам, чтоб русские дети не рождались. 
Весь этот бред с каким-то почти опьянением подхватывает весь автобус, что попадись им тут еврей, в клочья растерзают. Меня спасает моя, как говорил профессор Добровольский, славянская физиономия.
Ужас и отвращение становятся хроническими. Дыхание погрома подступает и охватывает весенним плотным туманом, пахнущим углём, намокшей одеждой, жжёной резиной, вонью из подворотен, запахом гниющих дёсен преподавателей в учительской, которые опять же и не менее мерзко говорят об евреях, главным образом, о еврейских врачах: вот же святую профессию превратили в преступную.
И забившись в угол, печально улыбаясь, поглядывает на меня преподавательница французского зачумленная жизнью и своими учениками Сарра Львовна, а шумно глотающий слюну Гитлин, несмотря на тяжёлую поступь грузчика, бесшумно проскальзывает в свой директорский кабинет и тихо отсиживается там до конца занятий, боясь даже уборщицам давать указания.
Как ни странно, короткое облегчение приходит со стороны военных, при виде формы которых у меня возникает ощущение, что мне набили рот древесной стружкой, замешанной на портяночной вони.
Стою у дороги, голосую. Останавливается легковая с двумя полковниками; они невероятно общительны, казалось, истосковались по человеческой беседе, рассказывают, что служат на Сахалине.
Какая-то закоренелая тоска и незащищённость, идущая от их лиц и голосов в соединении со столь высокими в моих глазах званиями и тоскливой тяжестью, не рассасывающейся у меня в груди, развязывает мне язык: я сыплю анекдотами, они почти с детской готовностью ожидают очередной развязки анекдота и без удержу хохочут. Не хотят меня отпускать. Силой затаскивают в ресторан в Бендерах, заказывают водку и уйму закуски.  Узнав, что я водку-то никогда в рот не брал, приходят в неописуемый восторг, начинают наперебой меня учить, как опрокидывать рюмку, задерживать дыхание, занюхивать коркой и закусывать лимоном.
Выпив пару рюмок, я, вероятно, совсем распоясался: анекдоты сыплются, как из рога изобилия, полковники падают со стульев, вытирая глаза от слёз. Всё плывет и тает, только мелькающие вокруг женщины воспринимаются более обостренно, как будто алкоголь открыл во мне их истинное прелестное и влекущее измерение, даже если и приукрашивает их чрезмерно. Древесная не перевариваемая, торчащая тупо, как забор, военщина топорщится поодаль, и я начинаю заговариваться. Вот, говорю, какая сегодня в военщине романтика, всё изменилось с тех пор, как избранная молодёжь, аристократы, пошедшие на Сенатскую площадь, считали высшей честью избрать военную карьеру. Полковники, по-моему, не очень понимают, о чём я ораторствую, ибо усиленно стараются записывать на салфетках анекдоты, забывают, переспрашивают...
Добравшись до дома и увидев удивлённые глаза матери, я весело и бесшабашно говорю: "Мама, я пьян",– и мгновенно проваливаюсь в беспробудный и сладкий сон.
Было четвёртое апреля: опять надо было вставать  затемно, преодолевая отвращение, топать по грязи до улицы Суворова, голосовать попутную, рискуя каждый раз быть обрызганным с ног до головы. День обещал быть особенно мерзким — ни солнце, ни дождь, а какая-то замершая в воздухе липкая морось.
Подняв воротник пальто, привалившись к борту кузова, примыкающего к кабине, согнувшись в три погибели, трясся я по кочкам, и поездка на этот раз была какой-то особенно долгой и изматывающей.
Войдя в учительскую, я не понимаю, что происходит: Сарра Львовна, несчастная Сарра Львовна сидит посреди с беспомощно-наглой улыбкой, такой чуждой её измученному лицу, держа на вытянутых в пространство руках газету, а вся преподавательская шатия-братия, какая-то невероятно почерневшая, похожая на страшно нашкодившую школьную братву или захваченных на месте преступления уголовников, пригнулась вдоль столов, уткнув носы в бумаги.
–  Вы читали? – говорит мне Сарра Львовна.
Ничего не понимая, беру всё ту же, будь она неладна, "Правду" и залпом прочитываю:
"Проверка показала, что обвинения, выдвинутые против перечисленных лиц, являются ложными, а документальные данные, на которые опирались работники следствия – несостоятельными. Установлено, что показания арестованных, якобы подтверждающие выдвинутые против них обвинения, получены работниками следственной части бывшего Министерства Государственной Безопасности путём применения недопустимых и строжайше запрещённых советскими законами приёмов следствия..."
По списку фамилий понимаю, что все оставшиеся ещё в живых врачи освобождены. Чувствую, как опять мёртвые не разгибающиеся пальцы стиснули моё горло.
Шатия осторожно, исподтишка, словно бы ожидая заслуженного удара, поглядывает на меня.
– Ах, суки, – только и смог выдавить я, глядя на их мерзко-униженные рожи, осторожно, как взрывчатку, кладу газету на стол, медленно, очень медленно иду к двери, чувствуя, что всё ещё никак не могу вздохнуть, тихо прикрываю её, и вдруг бросаюсь наружу.
Я бегу, как очумелый, хотя мне страшно не хватает воздуха, я расстегиваю и разрываю на ходу всё, что на мне. Огромный камень, так явственно ощутимый в груди, давит изнутри на горло. Слёзы текут по лицу, не переставая, я бегу, пугая прохожих, ибо так бегут лишь на пожар, бросаться под колёса поезда, потеряв рассудок; всё копившееся во мне унижением, страхом, козлюченко-добровольски-козляковское, Валтасарова надпись на стене в мерзкой паутине каушанских переулков, фельетон крокодила Вас. Ардаматского, прыгающий в руках двуногой твари, вдохновенно ощущающей себя центром скопления таких же тварей, исходящих  бешенной слюной в жажде кромсать себе подобного лишь за то, что он еврей, – всё взорвалось во мне в единый миг с сообщением о кровавом навете, ведь их безвинность косвенно была и моей безвинностью; сдавленные звуки, похожие на плач, вырываются из горла.
В сумеречном состоянии не замечаю, как очутился на открытой старой полуторке.
Я стою во весь рост, захлебываясь холодным ветром, скребущим лицо, как наждак, не вытирая слёз. Это приступ, один из тех редких, сотрясающих всё существо приступов, который после того, как всё внутри выжглось и выплакалось, ещё в силах выжать слезу.
В эту безумную поездку я застудил гайморовы полости лица, и долгие годы мучали меня сильные головные боли.
После бешеной этой поездки меня качало. Я шёл по городу, по-апрельски гулкому, полному всевозможных водяных звуков.
Снег со страхом шлёпался со стрех, квасился под ногами, пытался сбежать туманом, капелью, просочиться в синеву, но везде его подстерегали жаркие ветерки, сквозняки, теплынь, и капель казалась неким эфиром, прочищающим забитые с зимы уши микрофонов - вот раздолье начиналось для доносчиков и заушателей - самый отдалённый разговор, бормотание, плач, смех и вольность можно было засечь без всяких усилителей.
Но новость прочно держалась в пространстве, как фильтр, новый и пугающий: умер Сталин, выведены на свет истязатели и палачи Абакумов и Рюмин, от имён которых несло ужасающей смесью татаро-монгольского зверства и русской опричнины.
Какая-то компания парней и девушек посреди города возбуждённо перекликалась громкими голосами, хохотала до упаду, вероятно, так, без всякой причины, смешинка в рот попала да весна кружила голову, и в ошеломлённом невероятной новостью, как бы присевшем от удара бревном по лбу апрельском дне смех этот был возмутителен и восхитителен...
Природа, как и время, залечивала раны.
Я завершал своё учительство, снимался со всех учётов, кроме воинского, прощался с Посларем и Гудумаком. Прилуцкая всплакнула на прощанье, Гитлин, с невероятным шумом пуская и глотая слюну, отсчитывал мне мою последнюю зарплату вместе с отпускными, и, казалось, он падает в обморок с каждой уплывающей из его рук кредиткой. Небрежно засунув пачку денег в боковой карман пальто, я вольно гулял по Каушанам, последний раз посещая памятные места, шатался по лесу, – и стоял он, захолонув, никого не боящийся, заросший по брови, как леший, прошлым, наплевательски глядящий на мелкую икриную суету людей, он-то всё помнил: говорили, где-то здесь немцы расстреливали евреев, затем энкаведисты кого-то спешно зарывали.
Чьи-то ставни ещё хранили щели, в которые обезумевший человеческий глаз всё это видел...
Дома сносило страхом, а лесу – всё нипочем.
Сошли вешние воды. Сухой шорох засохших с осени трав, шалаш мой в нашем дворе, пожухший, как Стожары в небе, земля, дымящаяся на солнце, встречали меня, и всё ещё не верилось, что голые кусты сирени когда-нибудь смогут оклематься и начать исходить лиловой пеной свежести и влаги, пробуждения и надежд. Но наступало утро, и словно бы распустившаяся спросонок сирень казалась обалдевшей, пьяной, с охапкой-шапкой набекрень.
Май был летуч и лёгок.
Ещё душило приторной сладостью цветение лип, но тополиный пух, носящийся в воздухе тихим безумием после страшного погрома, невидимо длящегося вот уже более полугода, когда, кажется, потрошат окровавленными ножами тысячи скудных еврейских перин в поисках сводящих с ума несметных богатств, уже оседал, забивая щели, уносясь дождевыми потоками; и все, оставшиеся в живых после погрома, выползали погреться на солнышко: врачи, вернувшиеся из застенков с чёрными кругами вокруг глаз от пережитых ужасов, герои мерзких фельетонов, которым, конечно же, извинения не принесли, еврейские мальчики, не принятые в институты, которые, боясь потерять год, хлынули, особенно из Черновиц, в бендерский гидромелиоративный техникум.
Теперь они подумывали куда податься и, устав таиться, шумно играли в волейбол во дворе техникума, все хорошие спортсмены — Фима Червинский, Марек Бурштейн, Миня Шор, заторможенный и длинный, как жердь, который приходил к нам домой, часами сидел, изводя меня просьбой научить его играть на мандолине, Люсик Айзикович, мой одноклассник, лучший математик в классе, так и не поступивший в институт, загубивший удивительные способности.
Яша Копанский, на три года раньше меня закончивший нашу школу и всегда мне покровительствовавший, ныне секретарь комсомольской организации историко-филологического факультета Кишиневского университета, пытался сделать всё, чтобы меня приняли, красочно расписывая начальству мои таланты, чтобы ореол этих описаний затмил в их глазах всё же нестираемое клеймо на моём лбу.
Решено было: подаю на геологический. Волчья яма прошедших месяцев жизни всё же не вышибла из меня романтических надежд и, казалось, никакая иная профессия столь не близка к поэзии, как геология.
Было ранее, начинающее высвечиваться небо середины лета, я выполз из шалаша, осторожно огибая невзрачную травку, которая ночью, как чудо, оживая всеми своими фибрами, пропитывала воздух райскими ароматами. Мама уже приготовила завтрак, перебрала документы, разгладила бумажку с позолоченным обрезом и сиамскими близнецами Лениносталиным, которая, как и та невзрачная травка, пролежала почти год под спудом, и теперь должна была вновь обрести силу.
Я шёл по спящему городу, ощущая всё же какую-то тревогу: несколько раз проносились машины с солдатами. В сером особнячке по Пушкинской, где размещалось отделение МГБ, отмечалась суета, хотя не видно было ни души.
Странные мысли одолевали меня: стоит мне решиться на какой-то важный шаг, и в тот же миг словно бы оживают какие-то до сих пор таящиеся чёрные рати, скопища тварей.
Ну что уж на этот раз может быть?
В поезде на Кишинёв было немного пассажиров. Белые волны каких-то цветов у станции Бульбока, яблоневые сады и виноградники, несущиеся вдоль полотна, заливали вагон волнами безмятежной свежести, и все были в неё погружены настолько, что не слышно было человеческой речи.
Я шёл вверх, по улице Бендерской, мимо достраивающегося стадиона на бывшей Сенной площади, к общежитиям университета, стоящим вплотную к тюрьме, так, что в сумерках живущий на третьем этаже общежития, глядя в окно, мог принять издалека тюремную вышку за соседнюю комнату, а охранника за переодетого в карнавальный костюм студента.
Миновав скверик с клумбами цветов перед входом, я вошёл в вестибюль общежития,  откуда на верхние этажи вела тяжёлая, каменная, с лепными украшениями, лестница. Под нею была распахнута дверь в буфет, пустой в этот ранний час. В углу возилась буфетчица. Я попросил халвы и бутылку "крем-соды", но она даже не отреагировала на мой голос. Я повторил просьбу.
– Да замолчи ты, – вдруг зло окрысилась она, –  не слышишь, что ли?
Тут лишь я заметил, что на прилавке стоит обращённый тарелиной кверху репродуктор, откуда неслись бубнящие столь привычные для уха звуки. Я напряг слух, улавливая отдельные слова, столбенея всё больше и больше: "...Берия... враг народа, шпион, прислужник мирового империализма..."
В буфет вошёл мужчина в форме МВД купить сигарет, очевидно, охранник из тюрьмы.
– Ну, – сказал он, обращаясь ко мне, – что скажешь? Лаврентий-то наш Палач, а?
– Лаврентий Палыч? – выдавил я, удивляясь, как язык мой в присутствии тюремщика вообще и вслух переворачивает это имя.
– Ну да, изменник, враг народа, собака... Так-то...
Слова это были или какие-то смещения земной коры, произведённые устами раба, топчущего вчерашнего своего кумира, но ничего вокруг не пошатнулось, не рухнуло.
в приёмной комиссии принял парень с порченным глазом по фамилии Скуртул, Яша Копанский пожал мне руку, хотя сомнения всё ещё одолевали меня.
Я вышел из жёлтого здания первого корпуса университета на полукруг широкого парадного крыльца, перед которым в тени зелени был небольшой круглый фонтан, бьющий слабой сверкающей на солнце струёй воды.
И вдруг - с необычайной остротой, какая бывает, вероятно, раз в жизни, ощутил, как в зрительную мою память врезается навсегда плавно отточенным – источенным током воды очерком фонтан вместе с листвой деревьев, массой парней и девушек, по уверенным лицам которых видно, что они уже давние студенты, их слитным движением, скольжением, огибающим фонтан.
И за всем этим – незнакомая, манящая, предстоящая мне, если Богу будет угодно, жизнь, полная молодости, скрытой прелести и чувственности. И всё это сродни музыке, неслышно падающей во все стороны струями водяной арфы фонтана, музыке, полной надежд и обещаний, звучащей такой простой, но сотрясающей всего меня истиной, что коли уж родился, жизнь дана тебе как подарок.
Клеймо на лбу слабо продолжало ныть, как бывает к плохой погоде.
"Мы были молоды"– в этой магической фразе вся правда тех лет.
Страх не исчезал, ибо существовал иной безотрывно следящий за мной мир: искусно отделённый от моего мира моей же жаждой не знать о нём – тот мир был этим и всесилен, насквозь демоничен, хотя и соткан из самой что ни на есть мрази, человеческих отбросов, провокаций и угроз.
Но вот в такой солнечно-эллинский, такой удивительный день рухнул с трона главный идол того гнусного мира, стал тем, кем и был на самом деле, обыкновенным человеческим дерьмом, который, вероятно, получит пулю в затылок в одном из им же изобретённых для тысяч других коридоров смерти.
И я дожил до этого.
Ещё не успевший вступить в жизнь, уже трижды битый и топтанный, я шёл по улице, повторяя про себя тютчевские строки, такие высокие, замершие вечным звучанием на Олимпе и, казалось бы, абсолютно не касающиеся меня:
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые:
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир...

_____________________________________________________________
*Ус" – так заключенные в Гулаге называли "корифея". Узнав о его смерти, скандировали или передавали из уст в уста: "Ус сдох".
 
ЗлаталинаДата: Среда, 22.12.2021, 07:16 | Сообщение # 389
дружище
Группа: Пользователи
Сообщений: 357
Статус: Offline
замечательно написано - прямо сердцем чувствуешь (и сочувствуешь) переживания парня во всех его мытарствах.
 
СонечкаДата: Вторник, 28.12.2021, 23:12 | Сообщение # 390
дружище
Группа: Пользователи
Сообщений: 546
Статус: Offline
НАШ ЗЕМЛЯК  - немного о себе ...

Борис Сандлер, некогда бельчанин, а ныне известный еврейский писатель и главный редактор нью-йоркской газеты «Форвертс» («Вперёд»), выходящей на идише и английском языке. 

— Я родился в январе 1950 года в Бельцах. Вырос на улице Кузнечной, которую затем переименовали в улицу Шолом-Алейхема. С первого класса по пятый учился в начальной школе № 11, которая в те времена находилась в районе мехового комбината. Моим классным руководителем был Ицик Фёдорович Груберман. Старшие классы заканчивал уже в русско-молдавской школе № 4.

Здесь же, в Бельцах, я окончил музыкальную школу, где учился играть на скрипке у замечательного педагога Александра Фёдоровича Фёдорова.
В 15 лет я переехал жить и учиться в Кишинёв, где прошла вся моя «до отъездная» жизнь. В столице я окончил Институт искусств им. Музическу, работал в Молдавском государственном симфоническом оркестре, вёл
телевизионную программу «На еврейской улице», редактировал местную газету «Наш голос». Из Кишинёва я уехал на два года в Москву, где поступил в аспирантуру при Литературном институте им. М. Горького.
Живя и работая в Кишинёве, написал две книги, появилось несколько десятков публикаций в журналах и газетах Советского Союза, я стал членом Союза писателей СССР и МССР.

— В начале 90-х, во времена массовой эмиграции евреев, я с семьёй уехал в Израиль. Там работал в Иерусалимском университете, был вице-президентом Союза писателей и журналистов Израиля, пишущих на идише, возглавлял издательский дом в Тель-Авиве, издавал детский иллюстрированный журнал, выпустил несколько книг и документальное расследование о бессарабских литераторах. 
В 1998 году мне предложили стать главным редактором старейшей нью-йоркской газеты на идише «Форвертс»...
  Предложение было очень заманчивым, но заставило меня выбирать: либо остаться жить в Израиле, где за шесть лет у меня появилась любимая работа, где я более-менее изучил язык, культуру, где у моей семьи
 только-только наладился быт, где старший сын Аркадий служил в армии, а младший — учился в школе и был уже на 99 % израильтянином, либо сорваться с насиженного места и начать всё заново в Америке.
Думал,
взвешивал, решался долго. Но потом пришёл к выводу, что такое предложение бывает только раз в жизни и больше такого шанса у меня не будет.

— В газете мне предстояла большая работа. Необходимо было омолодить редакцию, так как на тот момент там трудились очень пожилые сотрудники, которым было абсолютно всё равно, как выглядит газета, которые 
 практически не разбирались в новых технологиях и были тяжелы на подъём...

За несколько лет удалось привлечь к работе новое, молодое поколение журналистов, владеющих идишем, удалось изменить дизайн и формат газеты и расширить читательскую аудиторию...
Сегодня «Форвертс» — единственная газета на идише, выходящая в 30 странах мира, у которой десятки корреспондентов на пяти континентах и уставный капитал 1 миллион долларов. Издание выходит и в бумажной версии, и в электронном виде, то есть на сайте, и в радиоверсии.

— Помимо издания газеты я - иногда - пишу.
Написал на идише и издал 14 книг, которые были переведены на русский и английский языки.
В моей библиографии есть несколько документальных расследований по материалам рассекреченных архивов КГБ МССР, сборник рассказов для детей, романы и даже сборник стихов, хотя я себя поэтом не считаю.
Стихи — это просто увлечение.
Вдохновлённый музыкой известных композиторов — Дунаевского, Богословского и других, написал к их композициям стихи, естественно, на идише. Эти песни записали на CD...

К сожалению, в последнее время у меня всё меньше и меньше времени остаётся для творчества, много времени занимает газета и управление ею.

— Несмотря на загруженный график, я решил приехать на родную землю спустя 21 год, чтобы принять участие в памятных мероприятиях по случаю столетия со дня рождения моего учителя, наставника и друга Ихила Ициковича Шрайбмана.
Приезд в Бельцы — это время отсчёта назад, время воспоминаний.
Сегодня вспомнил много имён, событий, мест из своего молдавского прошлого, о которых не вспоминал десятилетиями.
И дело не в том, что я обо всём этом забыл или вычеркнул из своей жизни, нет, просто эти воспоминания действительность чуть отодвинула.
По дороге на еврейское кладбище, где похоронены мои отец, бабушка и дед, я успел заметить, как сильно изменился город: новые здания, дома, улицы и, конечно же, люди…
А знаете, когда я почувствовал, что вернулся в Бельцы?
Когда вышел из машины и наступил в большую лужу. Давно со мной такого не было...

— Проживая в Америке, я по-прежнему ощущаю себя провинциальным бельцким евреем, чем очень горжусь и всегда об этом везде говорю, так как своего происхождения я не скрываю!

Знаете, жизнь меня покидала по разным городам и странам, но скажу одно: Бельцы — это мой родной город, если хотите, мой символ, который оказал большое влияние на моё будущее, на моё творчество, да и на меня как на человека в целом.
Знаю точно, что название этого городка известно почти во всём мире, не зря же песня на идише «Майн штетелэ Бэлц» («Моё местечко Бельцы») так популярна в Америке, Германии, Израиле и даже в Австралии.

Поездив по миру, я понял, что мир стал ещё теснее, чем был: практически везде я встречал бельчан и кишинёвцев, никуда не убежишь от своих...


выслушала нашего земляка в марте 2013-го, в БЕЛЬЦАХ, Виктория ВОРОНЦОВА
 
Поиск:

Copyright MyCorp © 2026
Сделать бесплатный сайт с uCoz